– Последний городок, папушка! Ей-богу, последний!
И настойчивая Лиза не ранее-таки встала из-за пялец, как дошив до конца весь лепесток розового бутона.
– Ну вот, теперь я права! – весело поднявшись со стула и накрывая камчатной[75] салфеткой свою работу, сказала она с полным, облегчающим вздохом. – Что же сыграть тебе, папушка?
– Что знаешь, дружочек… Из Метастазия[76] нечто или из Моцарта.
Девушка присела за клавесин[77], взяла несколько аккордов и задумалась: что бы такое сыграть ей в угоду отцу? Взгляд ее вдумчиво устремился куда-то, как бы в пространство, и бессознательно перешел на стекла окна, из которого видна была часть переднего двора, частокол и посреди него высокие дубовые ворота, крытые русским навесом с гребешком и коньками, а там, за этими воротами, выгон, скучно покрытый снежной пеленой, и сереющая роща со своими крикливыми галками, и под рощей тот большой и густой конопляник, где еще ребенком так хорошо и привольно бывало ей прятаться в жаркий полдень, среди чащи сильно пахучих высоких стеблей, от докучного дозора подслеповатой и строгой «мадамы»-англичанки.
– Папушка! Глянь-ко, что это такое?… Никак, едет кто-то! – вскричала вдруг Лиза, вскакивая с табурета и кидаясь к окошку.
– Полно! Кого понесет сюда в такую пору! – махнул граф рукою.
– Нет, папушка, и впрямь едет… Слышишь, колокольчик почтовый…
Граф прислушался из своего кресла и действительно очень ясно различил приближавшийся звон заливистого колокольчика.
– Сдается так, что военный будто… В шляпе, в треугольной. Право же, папушка! – глядя в окно, уверяла Лиза.
Граф ничего не ответил и только слегка поморщился, невольно выказав этой миной признак внутренней досады и неудовольствия. В течение долгих лет своей опалы он из опыта уже убедился, что редкие приезды незнакомых лиц в военной форме, с почтовым колокольчиком под дугой, знаменуют всегда нечто официальное, а все официальное не могло доселе сулить опальному графу ничего, кроме какой-нибудь новой неприятности, нового стеснения.
Колокольчик замолк перед самым частоколом на ту минуту, пока прибежавший с дворовыми собаками казачок[78] отворял решетчатые ворота, и вслед за тем, облетев полукругом двор, курьерская тройка остановилась у небольшого крыльца барского дома.
– Аникеич, узнай-ка, брат, кто там и за коей надобностью, – приказал граф дворецкому, позвав его обычным хлопаньем в ладоши, что служило у него сигналом призыва для домашней прислуги. – Да если это какой-нибудь новый пристав, – прибавил Харитонов-Трофимьев, – так ты, братец, внуши-ка ему, что это вовсе не порядок – лезть со своими колоколами прямо под графское крыльцо, что для сего-де есть у графа сборная изба либо контора… Ну и там выдай ему, что следывает по положению, и отправь поскорее.
Аникеич удалился, но после каких-то переговоров с незваным и нежданным гостем вернулся опять в гостиную, видимо озадаченный и смущенный.
– Курьер… Из самого Питера, – доложил он. – Сказывает, что имеет препорученность персонально до вашего сиятельства.
Граф окинул его вопросительным взглядом и недоумело пожал плечами.
– Зови, – сказал он, – коли персонально.
Через минуту вслед за старым Аникеичем в гостиную вошел статный и молодой гвардеец.
– Его императорского величества к вашему сиятельству именное повеление, – звучно и отчетливо проговорил он несколько официальным тоном.
– Как вы сказали, сударь? – прищурился граф, прикладывая щитком ладонь к правому уху. – Виноват, кажись, я ослышался…
– Его императорского величества… – снова начал было гвардеец.
– То есть ее величества – сказать вы желаете? – перебил его граф, думая исправить, и заметил курьеру его обмолвку.
– Нет, граф, его величества, – подтвердил тот непреложно-уверенным тоном.
– Как?! Да разве… Разве императрица?
– Волею Божией шестого сего ноября скончалась.
Граф неподвижно, словно бы громом пораженный, с минуту оставался в своем кресле, затем медленно перекрестился и встал с места, выпрямясь во весь рост.
– Я слушаю повеление моего государя, – с видом благоговейной почтительности произнес он тихо, важно и вполне спокойно.
– Государь император, – начал гвардеец, подавая графу запечатанный пакет, – высочайше соизволил дать мне препорученность, дабы передать вашему сиятельству, что воля его величества есть как можно скорее видеть вас вблизи своей особы. Государь просит вас изготовиться наипоспешнейше вашим отъездом, но, впрочем, принимая во внимание ваши лета и домашние обстоятельства, всемилостивейше разрешает вам четыре дня для необходимых сборов. Мне же от его величества препоручено препроводить вас до столицы и озаботиться, чтобы, находясь в пути, ваше сиятельство ни в чем не потерпели никакого неудобства ниже задержки.
Выслушав это, граф дрожащей рукой сорвал печать и стал читать собственноручное письмо императора Павла.
– Благодарю тебя, Господи, яко не до конца оставил мя еси! – тихо прошептал он, перекрестясь еще раз на образ, и с благоговением поцеловал строки, начертанные царственной рукой.
– Благодарю и вас, государь мой, за сие высокорадостное известие! – взволнованно и с чувством продолжал он, подавая курьеру руку. – По форме усматриваю, что вы гвардии офицер… Позвольте знать, кого имею честь принимать у себя в доме?
– Лейб-гвардии Конного полку корнет Василий Черепов, – отрекомендовался тот с учтивым поклоном.
– Папушка! Голубчик мой! А ведь сон-то в руку! – с восторгом и вся в радостных слезах кинулась на шею отцу графинюшка Лизутка.
V. Под приветливой кровлей
Весь дом графа Харитонова, тихо дремавший доселе в долгом однообразии своей замкнутой жизни, исполнился вдруг какого-то особенного настроения. Это была не шумливая своекорыстная радость, не эгоистические ликования по случаю счастливой перемены, а скорее как будто испуг пред внезапностью переворота, очевидно наступающего в жизни графа, – чувство смятенного страха и благоговения пред той светлой и высокой ролью, которая благодаря царской милости ожидает теперь этого опального, еще вчера всеми покинутого и забытого. Во всей усадьбе тихо и серьезно шушукались, передавали весть о кончине императрицы и о новом государе, который чуть не с первой минуты своего царствования вспомнил-де о графе и послал за ним особого гонца, гвардейского офицера «из самого что ни есть первейшего в империи Конного полка», и что теперь будет с графом, графинюшкой, да и со всей их ближней услугой? Какая судьба, какие перемены ожидают всех их в самом недалеком будущем? Кто поедет «при графских персонах» в Питер? Кто останется в Любимке? Отпустят ли трех «мадамов», да как-то теперь все это пойдет вдруг по-новому, когда того никто и не чаял?…
Нечего и говорить, что, начиная с графинюшки и ее няньки Федосеевны до последнего человека в усадьбе, все смотрели на царского гонца чуть ли как не на Божьего посланника, который просто с Неба слетел к ним со своим благовестием. Все старались чем ни на есть угодить ему, успокоить, накормить, взлелеять его после шальной и бессонной курьерской скачки, которая в двое с половиной суток примчала его из Петербурга в Любимку.
Аникеич самолично накрывал для него чистой камчатной скатертью обеденный стол, торопил поварят на кухне и шпынял казачков в людской[79], чтобы те проворнее грели самовар для царского посланца; сам слазил еще и еще раз в погреб, обдумывая, каким бы вином пристойнее всего угостить такого гостя и ради такого случая – францвейном[80] или венгерским? Или и тем и другим, а для радости уж не вытащить ли еще и бутылку шампанского вина? Все эти соображения в данную минуту представлялись Аникеичу «материей нарочито важной» и требующей «особливого проникновения».
– Устин Аникеич, кому служить за столом укажете: мне аль Антропу или Степке? – приставали к нему несколько гайдуков, которым тоже было бы лестно прислуживать царскому посланцу.
– Сам служить буду! Никому не дам! – с достоинством отвечал Аникеич таким решительным тоном, который не допускал уже более никаких противоречий, просьб и доводов.
Старая Федосеевна с горничными девушками тоже была в хлопотах немалых. Этот отряд женской прислуги суетился в особом, «чистом», флигелечке, приготовляя для гостя «спальную горницу и прочий апартамент». Там сметали с углов паутину, спешно подметали и мыли пол, топили печку, переводили на время в контору двух «мадамов», которые доселе здесь помещались, взбивали пуховики и подушки, застилали чистые простыни, вешали новые занавески, – словом, возни и хлопот было по горло для всезаботливой и предупредительной Федосеевны. «Пущай, мол, все по-графскому… Лицом в грязь не ударим и графа свово не поконфузим».
Гость между тем сидел в гостиной вместе с графом и его дочерью и, отвечая на их расспросы, рассказывал – насколько знал и лично видел или от других слышал – об обстоятельствах кончины государыни и о первых минутах восшествия Павла, первых его распоряжениях и нововведениях, о которых гвардейцы и публика узнали в утро первого вахт-парада. Рассказал он также и про свой особливый случай у государя, благодаря которому стал неожиданно пожалован в гвардии корнеты, и как во время его ординарческого дежурства во дворце государь, случайно проходя по той зале и постоянно замечая его отменную выправку, до трех раз подходил к нему и каждый раз изволил милостиво с ним разговаривать, расспросил, кто он и откудова, имеет ли родных и состояньишко? И когда Черепов отвечал, что от покойного отца своего за ним числится в Новгородской губернии сто двадцать душ крестьян да еще родная тетка, умершая в бездетности пять месяцев тому назад, оставила ему по завещанию сто душ в Московской губернии, в Коломенской округе, близ Большого Рязанского тракта, то государь спросил, успел ли он побывать уже в этом последнем своем имении, и на отрицательный ответ Черепова, несколько подумав, вдруг изволил произнесть: