Бросил писать…
Бросил писать. Ударение именно там,
Где по ритму целесообразно.
Потому что с другим удареньем не бросить, скорее наоборот.
То, что раньше текло по усам, прикипает к устам.
Жизнь, однако, проходит непраздно.
Занятий невпроворот.
Бросил чесать в надежде извлечь. Ишь
Как там устроено: постоянно шевелится,
А наружу ни с места.
Это вряд ли уже излечишь.
Вроде варится, во всяком случае, мелется,
А никак. Хорошо еще – бросил писать, и свободен, и ветер с веста,
То есть где-то когда-то не помню кем обещанная фиеста,
Как, допустим, высшая форма интима,
Уже вполне, уже допустима:
То плеснёт издаля, то блеснёт,
То еще как-нибудь вскарамелится…
А внутри кашлянут со значением
И негромко скажут: «Вестимо».
Бросил жребий. Выпало перейти Рубикон.
С утра подкрепился: немного белужьей икры, сырое яйцо, бекон —
И двинул к реке. Прихожу, а там ни брода, ни переправы,
Какие-то недогложенные скотиной бурые травы,
И всё. Авгуры опять оказались правы.
Товарищ мне говорит: «А ты, мол, попробуй вплавь.
При твоём-то везенье, твоей-то удали.
Тебя там ждут. Одержишь, добудешь – худо ли?
Рискни, – говорит, – и таким вот манером себя в историю вплавь».
«Да пошёл ты вон!» – говорю. И пошёл обратно.
Естественно, на душе отвратно.
Слава Господу, бросил писать, а то бы гнусное чувство утроил
Тем, что в какой-нибудь опус сей казус встроил,
Что совсем уж вышло бы неопрятно.
Бросил камень в одну ненормальную…
Я и вообще люблю соблюдать формальную
Сторону. Проходил мимо храма —
Собственно, там и случилась драма, —
Спросили: «Кто?» А я как раз был без греха,
То есть бросил писать: за неделю ни одного стиха.
Вот и метнул. И даже попал. Хорошо, не в репу.
А дама была не одна. И те, которые с ней,
Тут же ко мне, скроив такову свирепу,
Что внутри у меня стало ещё тесней.
«Дались мне, – думаю, – их поганые просьбы.
А вот ведь попался. В другой ситуации брось бы —
Да ни в жисть. Тем более женщина. То есть не то чтобы свято,
Но лучше не стоит…» И вдруг закричали: «Снято!»
Оказывается, у них тут кино. А я-то!..
Режиссёр поздравил с дебютом, выдал кулёк черешен,
Подошли какие-то тёлки: «Что ли, и впрямь безгрешен?
Ведь есть же хотя бы один невинный грешок?»
«Вы что, – говорю, – с колокольни рухнули?
Выпали из скворешен?!»
В общем, смешного мало, и даже какой-то неясный шок.
Не пришлось бы писать стишок.
Бросил летать во сне.
От разбега одышка, запотевает пенсне,
Так что рискуешь сослепу напороться
И застрять на какой-нибудь там антенне или сосне,
Чтобы тыкали снизу, что, мол, за чучело там качается.
И непонятно, как с напастью этой бороться.
А без разбега не получается.
Раньше-то, помнится, как нравилось зависать
Над дольным, юдольным, отверженно-безглагольным…
Неужели связано с тем, что бросил писать?
Схватился за первый попавшийся, а он оказался краеугольным.
Понимаешь, что всё, что своё отлетал, а никак не внять,
не утешиться.
Закроешь глаза, а взамен, как в борще, цветные жирные пятна.
И главное, там, где у прочих крылья, всё время чешется,
Причём во сне, и, значит, никак, и это особенно неприятно.
Бросил бросать пылкие взоры на дам.
Стимул весьма, статус вполне, но как-то не по годам:
Ноги, живот, спина, плешь вытесняет проседь;
Уже не рвусь, что твой Адам, к запретным плодам,
Не шастаю, хрипло дыша, по чужим садам,
И пыл приугас, и взор попритух – пришлось бросить.
Но ежели раньше я ради них напрягал Камен,
Отчего приобрел даже некоторую известность,
То теперь пустота, облом, – ни строфы взамен.
И жалобно стонет отечественная словесность.
Кривая речь
I
– Давай, Купоросов, составим беседу, —
Сказал Феоктистов однажды соседу, —
Ты вечно снуёшь, бесконечно спешишь,
А что в результате? Как правило, шиш.
– Что в мире духовной единственней жажды? —
Сказал Феоктистов соседу однажды. —
А ты всё торопишься, как на вокзал,
Трещишь без умолку, а что ты сказал?
– Мы хуже девиц и бездарней артистов, —
Однажды соседу сказал Феоктистов, —
И сами – увы, и подобных плодим.
А если отвлечься от вечных вопросов,
Бегов тараканьих промежду отбросов,
Унылых шутов, портативных колоссов?
Пусть в каждом из нас обнажится философ.
Подумав, ответил ему Купоросов:
– Пускай обнажится, а там поглядим.
II
«Снова здорово, – сказала Серова. —
Мир неопрятен. Фортуна сурова».
День между тем примерял костыли:
Дети мужали, деревья цвели.
На побережье, в Керчи или Гаспре,
Музы и бесы затеяли распри,
Жизнь продолжалась,
но это была не жизнь.
«Как-то мне пиково, – молвила Быкова, —
В принципе, хочется, но не абы кого!»
С неба валилось и медленно липло
К шляпкам и кепкам унылого пипла.
С мыса Канаверал выпало «аполло».
В кухне кишело, на лестнице капало.
В дверь постучали,
но это была не жизнь.
III. В лифте
Я говорю ему: «Жена в больнице —
Хронические боли в пояснице.
Сын был женат, но как-то против правил,
Как бы либидо натощак оправил.
Друг детства Кузнецов назвался Смитом,
Живёт в Канаде. Стал антисемитом.
Всё тусклое, пустое, никакое,
И нет ни в чём ни пользы, ни покоя…»
А он в ответ: «Мамаша овдовела,
А сил уже впритык, переговела.
Подругу присмотрел, да вышло мимо,
А время жизни прёт неутомимо.
И вообще, когда ни включишь телек,
По всем каналам тёлки без бретелек.
Прохожие – скоты, соседи – твари,
И чую, как теряю в каждой сваре…»
Разъялись двери, обрывая фразу,
Мы распрощались, чтоб уже ни разу,
Но каждый оттрепал своё мочало,
И как-то так обоим полегчало.
IV
– Нет ничего, что ничего не значит.
– А музыка?
– Навряд ли.
– А свобода?
– Ну разве что свобода. Между прочим,
Свобода не бывает порционной.
– И хорошо. И пусть. В конце концов,
Нам дорого не то, что мы теряем,
А то, что невозможно.
– Например?
– Допустим, некто, изгнанный в окно,
Нарочно возвратился хлопнуть дверью,
А все ушли.
– Короче, не судьба.
– Как писывал Модест Ильич Чайковский,
Что наша жизнь? Игра, мол…
– Это Пушкин.
– А Лермонтова взять: «Скажи-ка, дядя» —
Ни страсти, ни ума, а как присохло —
Не отодрать.
– Да, многое на свете
Уже не в состоянье превозмочь
Унылую ментальность маргинала.
– А музыка?
– Ещё скажи «свобода».
– Сказал бы, да Хозяин не велит.
Смерть поэта
Ни ума, ни сил, ни денег,
Вечный пленник и должник,
Сам себе иноплеменник,
Хлопотун и озорник,
Стал астеник, неврастеник,
Опечалился и сник.
Сник, ушёл в свои заботы,
В помрачения свои:
То нахлещется до рвоты,
То наврется до статьи,
То махнёт за две субботы
Сто листов галиматьи.
Сто листов – и все про то же:
Про иметь и не иметь,
Про засиженное ложе,
Про непрожитую треть,
Не сулящую… О, боже!
Остаётся умереть.
Умереть. Унылый гений
Новизною не дарит.
Дух былых проникновений
Над болотами парит.
Ошарашенный Евгений
«Кыш» кумиру говорит.
Не ущербным юнцом с деревянным лицом
(В некрасивой забаве замечен отцом),
Не задорным слепцом, промышлявшим словцом
(Чей фригийский колпак оказался чепцом),
Не мохнатым самцом, голова – огурцом
(Бедолагу судьба долбанула торцом),
Не ура-молодцом, эталон-образцом
(Оказался дельцом, занимался фарцом) —
Просто голову в грудь упираю,
Умираю, пора, умираю.
Просто вдруг померещилось: лёг и не встал.
Ни стыда, ни досады, ни страха – устал.
За сто лет упражнений листа не сверстал.
Промотал свою душу впустую – устал.
Проплясал в балаганах, в кустах просвистал,
Прошутил, прокутил, пролоскутил – устал.
Коленкор на венец, из дерьма пьедестал —
Вроде нажил немного, а как я устал.
Прячу зубы, глаза убираю,
Умираю, пора, умираю.
Эти строки – последняя проба пера.