Кончен четвертый день Декамерона, и начинается пятый, в котором под председательством Фьямметты рассуждают о том, как после разных печальных и несчастных происшествий влюбленным приключалось счастье
Уже восток побелел и лучи восходящего солнца осветили все наше полушарие, когда Фьямметта, пробужденная сладким пением птичек, которые уже с первого часа дня весело распевали в кустах, поднялась и велела позвать других дам и трех юношей. Тихими шагами опустясь в поле, она пошла гулять по прекрасной равнине, по росистой траве, разговаривая со своим обществом о том и о сем, пока солнце не стало выше. Почувствовав, что солнечные лучи становятся жарче, она направилась в общую комнату. Придя туда, она распорядилась восстановить после легкого утомления силы хорошим вином и сластями, после чего все они прохаживались в прелестном саду до времени обеда. Когда он наступил и все надлежащее было приготовлено разумным сенешалем, весело пропев одну стампиту[52] и одну или две баллаты, все сели за стол по благоусмотрению королевы. Проделав это в порядке и веселье, не забыли установленной ими обычной пляски и протанцевали несколько плясок в сопровождении инструментов и песен, после чего королева отпустила всех до той поры, как пройдет час отдыха; некоторые отправились спать, другие остались для своего удовольствия в прекрасном саду, но все, лишь только прошел девятый час, собрались по желанию королевы вблизи источника, по заведенному порядку. Усевшись на председательском месте и посмотрев в сторону Памфило, королева, улыбаясь, приказала ему дать почин благополучным новеллам, и тот, охотно предоставив себя в ее распоряжение, начал сказывать.
Новелла первая
Чимоне, полюбив, становится мудрым и похищает на море Ефигению, свою милую; он заточен в Родосе, Лизимах освобождает его, и оба они увлекают Ефигению и Кассандру с их брачного торжества; с ними они бегут на Крит, женятся на них, и все вместе вызваны домой
Для начала столь веселого дня, каким будет настоящий, мне представляется много новелл, которые могли бы быть мною рассказаны, прелестные дамы, но одна из них мне всего более по душе, потому что из нее вы не только уразумеете счастливую развязку, в виду которой мы и начинаем рассказ, но и поймете, сколь святы, могучи и каким благом исполнены силы любви, которую многие осуждают и поносят крайне несправедливо, сами не зная, что говорят. Это должно быть вам очень приятно, если я не ошибся, полагая, что и вы любите.
Итак, как то мы читали когда-то в древних историях киприйцев, жил на острове Кипре именитый человек, по имени Аристипп, который мирскими благами был богаче всех других своих земляков, и, если бы судьба не обидела его в одном отношении, он мог бы быть довольным более всякого другого. А дело было в том, что в числе прочих сыновей у него был один, превосходивший ростом и красотой тела всех других юношей, но почти придурковатый, и безнадежно. Его настоящее имя было Галезо, но так как ни усилиями учителя, ни ласками и побоями отца, ни чьей-либо другой какой сноровкой невозможно было вбить ему в голову ни азбуки, ни нравов и он отличался грубым и неблагозвучным голосом и манерами, более приличными скоту, чем человеку, то все звали его как бы на смех Чимоне, что на их языке значило то же, что у нас «скотина». Его пропащая жизнь была великой докукой отцу, и, когда всякая надежда на него исчезла, чтоб не иметь постоянно перед собой причины своего горя, он приказал ему убраться в деревню и жить там с его рабочими. Чимоне это было очень приятно, потому что нравы и обычаи грубых людей были ему более по душе, чем городские. И вот когда, отправившись в деревню, он занимался подходящим для места делом, случилось однажды, что пополудни он брел из одного хутора в другой с палкой на плече и вступил в рощу, самую красивую в той местности, с густой листвой, так как был месяц май; идя по ней, он вышел, руководимый своей удачей, на лужок, окруженный высокими деревьями, на одной из окраин которого находился прекрасный холодный родник, а возле него он увидел спавшую на зеленой поляне красавицу в столь прозрачной одежде, что она почти не скрывала ее белого тела, и лишь от пояса вниз на нее был накинут тонкий белый покров; у ног ее спали, подобно ей, две женщины и мужчина, слуги той девушки.
Когда Чимоне увидел ее, опершись на посох и не говоря ни слова, точно никогда дотоле не созерцал женского образа, он с величайшим восхищением принялся внимательно смотреть на нее. И он почувствовал, что в его грубой душе, куда не входило до тех пор, несмотря на тысячи наставлений, никакое впечатление облагороженных ощущений, просыпается мысль, подсказывающая его грубому и материальному уму, что то – прекраснейшее создание, которое когда-либо видел смертный. И вот он начал созерцать части ее тела, хваля ее волосы, которые почитал золотыми, ее лоб, нос и рот, шею и руки, особливо грудь, еще мало приподнятую, и, внезапно став из пахаря судьей красоты, в высшей степени пожелал увидеть ее глаза, которые она, отягченная сном, держала закрытыми, и, дабы узреть их, несколько раз ощущал желание разбудить ее. Но так как она показалась ему несравненно прекраснее всех женщин, виденных им дотоле, он сомневался, не богиня ли это; но у него было настолько разумения, чтобы понять, что божественным созданиям подобает большее уважение, чем земным, вследствие чего он и воздержался, выжидая, пока она не проснется сама, и, хотя проволочка казалась ему слишком долгой, тем не менее, объятый необычным удовольствием, он не решался уйти.
Случилось так, что по долгом времени девушка, имя которой было Ефигения, проснулась раньше своих слуг и, подняв голову и раскрыв глаза, увидев стоящего перед ней, опираясь на палку, Чимоне, сильно удивилась и сказала: «Чимоне, чего ты ищешь в такой час в этом лесу?» А Чимоне своей красотой и неотесанностью, а также родовитостью и богатством отца был известен всем в том околотке. Он ничего не ответил на слова Ефигении, но, как только увидел ее раскрытые глаза, принялся глядеть в них пристально, и ему казалось, что от них исходит какая-то сладость, наполнявшая его отрадой, никогда им не испытанной. Когда девушка увидела это, на нее напало сомнение, как бы этот столь пристальный взгляд не увлек его грубость к чему-нибудь, что могло быть для нее постыдным; потому, позвав своих женщин, она поднялась со словами: «С Богом, Чимоне!» Чимоне отвечал на это: «Я пойду с тобой», и девушка, хотя отказывалась от его общества, все еще опасаясь его, никак не могла от него отделаться, пока он не проводил ее до ее дома, после чего пошел к отцу и объявил, что он никоим образом не желает более оставаться в деревне. Хотя его отцу и родным это было неприятно, тем не менее они оставили его, выжидая, какие причины могли побудить его изменить свое решение. И так как в сердце Чимоне, куда не проникала никакая наука, проникла, красотою Ефигении, стрела Амура, он в короткое время, переходя от одной мысли к другой, заставил дивоваться отца, своих ближних и всех, кто его знал. Во-первых, он попросил отца дать ему такие же платья и убранство, в каких ходили и его братья, что тот сделал с удовольствием. Затем, вращаясь среди достойных юношей и услышав о нравах, которые подобает иметь людям благородным и особливо влюбленным, к величайшему изумлению всех, в короткое время не только обучился грамоте, но и стал наидостойнейшим среди философствующих. Затем, и все по причине любви, которую он ощутил к Ефигении, не только изменил свой грубый деревенский голос в изящный и приличный горожанину, но и стал знатоком пения и музыки, опытнейшим и отважным в верховой езде и в военном деле, как в морском, так и в сухопутном. Чтобы не рассказывать подробно о всех его доблестях, в короткое время, когда не прошел еще четвертый год со дня его первого увлечения, он сделался самым приятным юношей, обладавшим лучшими нравами и более выдающимися достоинствами, чем кто-либо другой на Кипре.
Итак, прелестные дамы, что нам сказать о Чимоне? Разумеется, ничего иного, как лишь то, что великие доблести, ниспосланные Небом в достойную душу, были связаны и заключены завистливой судьбой в крохотной части его сердца крепчайшими узами, которые любовь разбила и разорвала, как более сильная, чем судьба, и, будучи возбудительницей дремотствующих умов, силой своей подняла эти доблести, обнятые безжалостным мраком, к ясному свету, открыто проявляя, из какого положения она извлекает дух, ей подвластный, и к какому его ведет, освещая его своими лучами. Несмотря на то что Чимоне, любя Ефигению, и позволял себе кое-какие излишества, как то нередко делают влюбленные юноши, тем не менее Аристипп, соображая, что любовь превратила его из барана в человека, не только терпеливо переносил это, а и поощрял его следовать в этом отношении всем своим желаниям; но Чимоне, отказавшийся от имени Галезо, ибо пом нил, что так называла его Ефигения, желал дать честный исход своему влечению и несколько раз просил попытать Чипсео, отца Ефигении, не даст ли он ему ее в жены; на что Чипсео всегда отвечал, что обещал отдать ее за Пазимунда, благородного родосского юношу, которому не хотел изменить в слове.
Когда настало условленное для свадьбы Ефигении время и жених послал за ней, Чимоне сказал себе: «Теперь пора показать, о Ефигения, насколько ты любима мной; благодаря тебе я стал человеком, и, если овладею тобой, я не сомневаюсь, что сделаюсь славнее всякого Бога; и наверное или ты будешь моей, или я умру». Так сказав, он втихомолку попросил о помощи некоторых именитых юношей, своих друзей, и, тайно велев снарядить судно всем необходимым для морской битвы, вышел в море, поджидая корабль, на котором Ефигению должны были доставить на Родос, к ее жениху. После того как ее отец усердно учествовал друзей последнего, выйдя в море и направив корабль к Родосу, они удалились. Чимоне, бодрствовавший все время, настиг их на следующий день и, стоя на носу, громко закричал тем, что были на судне Ефигении: «Стойте, спустите паруса, либо готовьтесь быть разбитыми и потопленными в море!» Противники Чимоне вытащили оружие на палубу и приготовились к защите; потому, сказав те слова, Чимоне схватил большой железный крюк, бросил им в корму родосцев, быстро уходивших, насильно притянул ее к корме своего судна и, храбрый как лев, без всякого сопротивления перепрыгнул на корабль родосцев, как будто считал их ни во что. Побуждаемый любовью, он бросился с необычайной силой в среду неприятелей с ножом в руках и, поражая то того, то другого, побивал их, как овец. Увидев это, родосцы побросали оружие наземь и почти в один голос объявили себя его пленниками; на это Чимоне сказал им: «Юноши, не жажда добычи, не ненависть, которую бы я мог питать к вам, заставили меня выйти из Кипра, чтобы напасть на вас среди моря вооруженной рукой; то, что побудило меня, будет для меня великим приобретением, а вам очень легко уступить мне его мирно; это Ефигения, любимая мною более всего другого, любовь к которой заставила меня отбить ее у вас как врага, с оружием в руках, ибо я не мог получить ее от отца дружески и мирно. Итак, я желаю стать для нее тем, чем должен был быть Пазимунд; отдайте мне ее и идите с Богом». Молодые люди, побуждаемые более силой, чем великодушием, проливая слезы, уступили Чимоне Ефигению. Увидев ее плачущую, он сказал: «Достойная дама, не печалься, я твой Чимоне, гораздо более заслуживший тебя моей долгой любовью, чем Пазимунд – по данному ему слову». Распорядившись посадить ее на свой корабль и ничего не взяв из имущества родосцев, Чимоне вернулся к своим товарищам, а тем предоставил удалиться. Довольный более чем кто-либо другой приобретением столь дорогой добычи, потщившись некоторое время утешить плакавшую, Чимоне рассудил со своими товарищами, что им не следует теперь же возвращаться на Кипр, и вот с общего согласия они направили корабль к Криту, где почти все они, особливо Чимоне, рассчитывали быть вне опасности с Ефигенией вследствие древних и недавних родовых связей и большой дружбы. Но непостоянная судьба, милостиво доставившая Чимоне в добычу его милую, внезапно изменила в печальный и горький плач невыразимую радость влюбленного юноши. Не прошло еще и четырех часов с тех пор, как Чимоне оставил родосцев, как с наступлением ночи, которой Чимоне ожидал более приятной для себя, чем какая-либо иная, им испытанная, поднялась страшная буря и непогода, покрывшая небо тучами, море – пагубными ветрами, почему нельзя было видеть, что делать и куда идти, ни держаться на корабле для исполнения какого-либо дела. Как печалился о том Чимоне, нечего и спрашивать; ему казалось, что боги исполнили его желание лишь для того, дабы тем горестнее была ему смерть, к которой прежде он отнесся бы равнодушно. Печалились и его товарищи, но более всех Ефигения, громко плакавшая и более других пугавшаяся всякого удара волны. Плача, она жестоко проклинала любовь Чимоне, порицая его дерзость и утверждая, что эта бурная непогода поднялась не почему-либо другому, как потому, что боги не захотели, чтобы он, пожелавший взять ее в супруги против их воли, мог насладиться своим надменным желанием, а горестным образом погиб, увидев наперед ее смерть.
Среди таких и еще больших сетований, не зная, что делать, так как ветер все крепчал, корабельщики, не видя и не понимая, куда они идут, подошли близко к острову Родосу; не распознав, что это Родос, они попытались всяким способом высадиться, если можно, на берег, чтобы спасти людей. И судьба тому благоприятствовала, приведя их в небольшой залив, куда незадолго перед тем пристали со своими кораблями оставленные Чимоне родосцы. Не успели они догадаться, что подошли к острову Родосу, как занялась заря, небо несколько прояснилось и они увидали себя на расстоянии одного выстрела из лука от корабля, оставленного ими за день перед тем. Безмерно опечаленный этим, опасаясь, чтобы не приключилось с ним того, что впоследствии и сбылось, Чимоне приказал употребить все усилия, чтобы выбраться оттуда, а там пусть судьба понесет их куда хочет, потому что нигде им не могло быть хуже, чем здесь. Употреблены были большие усилия, чтобы выйти оттуда, но напрасно: сильнейший ветер дул в противную сторону, так что не только не давал выйти из малого залива, но волею или неволею пригнал их к берегу. Когда они пристали к нему, их признали родосские корабельщики, сошедшие со своего судна. Из них одни поспешно побежали в соседнюю деревню, куда отправились благородные родосские юноши, и рассказали им, что буря занесла сюда, подобно им, и корабль с Чимоне и Ефигенией. Услышав это, те сильно обрадовались; взяв с собой из деревни много народу, они поспешили к морю, и Чимоне, который, сойдя со своими, намеревался укрыться в какой-нибудь соседний лес, был схвачен вместе с Ефигенией и другими и приведен в деревню. Затем, когда с большой толпой вооруженных людей явился из города Лизимах, в руках которого была в том году верховная власть в Родосе, он отвел Чимоне и его товарищей в тюрьму, как распорядился пожаловавшийся в родосский сенат Пазимунд, когда до него дошли о том вести.
Таким-то образом бедный, влюбленный Чимоне потерял свою Ефигению, незадолго перед тем добытую, не взяв с нее ничего, кроме кое-какого поцелуя. Многие благородные родосские дамы приняли Ефигению и утешали ее как в печали, причиненной ей похищением, так и в страданиях, испытанных в бурю; у них она и осталась до дня, назначенного для свадьбы. Чимоне и его товарищам в возмездие за свободу, предоставленную ими за день перед тем родосским юношам, была дарована жизнь, которой Пазимунд всеми мерами тщился их лишить, и они были осуждены на вечное заключение, в котором, как легко себе представить, пребывали печальные, без надежды на какое-либо утешение. Пазимунд всячески торопил будущий брак, когда судьба, как бы раскаявшись за несправедливость, столь внезапно учиненную ею Чимоне, проявила нечто новое к его спасению.
У Пазимунда был брат моложе его годами, но не меньший доблестями, по имени Ормизд, который давно вел переговоры, чтобы взять за себя благородную и красивую девушку города, по имени Кассандру, страстно любимую Лизимахом, но свадьба по разным причинам несколько раз расстраивалась. Теперь, когда Пазимунд сообразил, что ему предстоит сыграть свадьбу с большим торжеством, ему пришло в голову, что было бы отлично, если бы во время того же торжества, дабы не повторять расходов и пиршеств, ему удалось устроить и свадьбу Ормизда, почему он снова начал переговоры с родителями Кассандры и привел их к цели; он и брат решили с ними, чтобы в тот же день, как Пазимунд женится на Ефигении, Ормизд женился на Кассандре. Как услышал про то Лизимах, крайне огорчился, ибо увидел себя лишенным надежды, подсказывавшей ему, что, если не возьмет девушку Ормизд, она наверно достанется ему. Но, как человек мудрый, он затаил в себе досаду и принялся размышлять, каким бы путем он мог воспрепятствовать этому делу, и он не усматривал иного возможного пути, кроме похищения. Казалось это легко исполнимым при его должности, но он счел это более несовместным с его честью, чем было бы, если бы он той должности не занимал. Наконец, после долгих размышлений честь уступила любви, и он решился, что бы там ни произошло, похитить Кассандру. Размышляя о сотоварищах, которых ему надлежало иметь для этого, и о способе, которого он должен держаться, он вспомнил о Чимоне, которого с его спутниками держал в тюрьме, и ему представилось, что лучшего и вернейшего товарища в этом деле, чем Чимоне, ему не найти. Потому на следующую ночь он тайно велел ему прийти в свою комнату и принялся говорить ему таким образом: «Чимоне, как боги являются лучшими и щедрыми подателями всего для людей, так они же – разумнейшие испытатели их доблестей, и тех, кого они находят стойкими и постоянными во всех случаях, они удостаивают больших почестей, как более достойных. Они пожелали более верного доказательства твоей доблести, чем какое ты мог явить в доме твоего отца, которого я знаю за богатейшего человека: сначала, как я слышал, они сделали тебя при помощи жгучих тревог любви из неразумного скота человеком, затем жестокой судьбой, а теперь горестной тюрьмой хотят испытать, насколько твое мужество изменилось в сравнении с тем временем, когда ты недолго радовался полученной добыче. Если оно таково же, каким было, то они не уготовляли тебе ничего радостнее того, что ныне готовятся тебе даровать, а это я хочу объяснить тебе, дабы ты воспрянул в твоей обычной силе и стал отважным. Пазимунд, радующийся твоему несчастью и сильно добивающийся твоей смерти, насколько возможно торопит свой брак с твоей Ефигенией, дабы в нем найти возможность насладиться добычей, которую благоприятная судьба тебе сначала доставила и, внезапно прогневавшись, отняла; насколько это должно печалить тебя, если ты только любишь так, как мне сдается, это я знаю по себе, которому такую же обиду его брат Ормизд уготовляет в тот же день по поводу Кассандры, любимой мною более всего. Чтобы избежать такой обиды и такой несправедливости судьбы, у нас не остается по ее воле иного средства, как только доблесть нашего духа и наших десниц, которые подобает вооружить мечом, дабы проложить себе путь тебе к вторичному, мне к первому похищению наших милых, ибо если тебе дорого добыть не говорю свободу, которая, кажется мне, мало тебе желательна без твоей дамы, но твою милую, то, коли ты желаешь по следовать за мной в моем предприятии, сами боги отдали ее в твои руки».
Эти слова совсем подняли упавший дух Чимоне, и, не слишком медля ответом, он сказал: «Лизимах, у тебя не может быть в таком деле товарища более сильного и верного, чем я, если будет мне то, о чем ты говоришь; потому возложи на меня по твоему усмотрению, что́ мне надлежит сделать, и ты увидишь, я последую за тобой с чудесами силы». Лизимах сказал ему: «Послезавтра молодые впервые вступят в дом своих супругов, куда к вечеру войдем и мы, ты со своими вооруженными товарищами, я – с некоторыми из моих, на которых совершенно полагаюсь; похитив дам среди пиршества, мы поведем их на корабль, который я тайно велел снарядить, и будем убивать всякого, кто бы вздумал тому противиться».
После некоторого срока изгнания Чимоне с Ефигенией благополучно вернулись на Кипр…
Этот замысел приглянулся Чимоне, и он спокойно пробыл в тюрьме до положенного времени. Когда настал день свадьбы, торжество было великое и великолепное, и в доме обоих братьев не было уголка, который не исполнился бы праздничного веселья. Когда приготовили все необходимое и настало, по мнению Лизимаха, урочное время, он разделил Чимоне с товарищами, а также и своих друзей, вооруженных под одеждой, на три части и, наперед воспламенив их многими речами к своему предприятию, одну часть тайком послал к гавани, дабы никто не мешал войти на корабль, когда то понадобится, и, подойдя с двумя другими к дому Пазимунда, одну оставил у дверей, чтобы никто не мог их запереть внутри либо помешать выходу, а с остальными и Чимоне взошел по лестнице. Придя в зал, где молодые с многими другими женщинами уже сидели в порядке за обеденным столом, бросившись вперед и повалив столы, всякий из них схватил свою возлюбленную; передав их в руки товарищей, они распорядились тотчас же повести их к приготовленному кораблю. Молодые принялись плакать и кричать, также и другие женщины и слуги, и внезапно все наполнилось криком и стонами, тогда как Чимоне, Лизимах и их спутники, обнажив мечи, направились к лестнице без всякого сопротивления, так как все им давали дорогу; когда они спускались, им встретился Пазимунд, бежавший на крик с большой палкой в руке; Чимоне сильно ударил его по голове, снеся наполовину ее, и уложил его мертвым у своих ног. Когда бедный Ормизд прибежал на помощь, он также пал от одного из ударов Чимоне; другие, пытавшиеся приблизиться, были ранены или отброшены назад товарищами Лизимаха и Чимоне. Покинув дом, полный крови и крика, слез и печали, они, идя сплотившись, беспрепятственно дошли со своей добычей до корабля. Поместив в него женщин и войдя в него вместе с товарищами, между тем как берег уже наполнялся вооруженными людьми, явившимися, чтобы отбить женщин, они ударили в весла и весело удалились восвояси.
По прибытии на Крит они радостно были встречены многими друзьями и родными, женились на тех дамах и, справив великий пир, весело наслаждались своей добычей.
На Кипре и Родосе пошли большие и продолжительные смуты и неустройства по поводу этих дел; наконец с той и другой стороны вмешались друзья и родственники и устроили так, что после некоторого срока изгнания Чимоне с Ефигенией благополучно вернулись на Кипр, а Лизимах с Кассандрой – на Родос, и каждый из них счастливо зажил в своем городе со своей милой в продолжительном довольстве.
Новелла вторая
Костанца любит Мартуччио Гомито; услышав о его смерти, она в отчаянии садится одна в лодку, которую ветер относит к Сузе; найдя его живым в Тунисе, она открывается ему, а он, став ближним к королю за поданные ему советы, женится на ней и вместе с ней возвращается на Липари богатым человеком
Поняв, что новелла Памфило пришла к концу, и много похвалив ее, королева приказала, чтобы Емилия продолжала, и сама рассказав нечто. Она начала так:
– Всякий должен по справедливости радоваться тем происшествиям, в которых видит, что награды соответствуют качеству влечений, а так как любовь заслуживает, во всяком случае, скорее радости, чем огорчения, то я с гораздо большим удовольствием повинуюсь королеве, рассказывая о настоящем сюжете, чем повиновалась королю по поводу предыдущего.
Итак, мои изящные дамы, вы должны знать, что по соседству с Сицилией есть островок, прозванный Липари, где еще недавно жила красавица, по имени Костанца, из очень почтенной семьи того острова. В нее влюбился один юноша того же острова, по прозванию Мартуччио Гомито, очень милый, хороших нравов и знающий в своем ремесле. И она одинаково воспылала к нему, так что ей только и было хорошо, когда она его видела. Так как Мартуччио хотел жениться на ней, он велел спросить о том ее отца, который ответил, что Мартуччио беден и потому он не желает отдать ее за него. Негодуя на то, что ему отказали по его бедности, Мартуччио снарядил вместе с некоторыми из своих друзей и родичей небольшое судно и поклялся, что никогда не вернется на Липари, если не станет богачом. Потому, уехав, он стал заниматься морским разбоем по берегам Берберии, грабя всякого, кто был менее его силен. И в этом деле судьба была бы ему очень благоприятна, если бы он сумел положить меру своей удаче; но он и его товарищи не удовольствовались тем, что в короткое время страшно разбогатели, и, когда пожелали разбогатеть еще более, случилось, что их взяли и ограбили после долгой обороны сарацинские суда; бо́льшую часть из них сарацины бросили в воду, судно потопили, а Мартуччио отвезли в Тунис, где, посаженный в тюрьму, он долго пребывал в бедственном положении.
На Липари пришла весть не с одним или двумя, а с многими и разными людьми, что все, кто был на судне с Мартуччио, утоплены. Девушка, безмерно сетовавшая об отъезде Мартуччио, услыхав, что он погиб вместе с другими, долго плакала и решила более не жить; а так как у нее не хватило храбрости насильственно убить себя, она придумала новый способ неизбежной смерти. Тайно ночью, выйдя из отцовского дома и добравшись до гавани, она случайно напала на стоявшую поодаль от других кораблей рыбацкую лодку, которую нашла снабженной мачтой, парусами и веслами, потому что ее хозяева только что сошли с нее. Быстро сев в нее и выгребясь несколько в море, ибо она кое-что понимала в морском деле, как вообще все женщины того острова, она подняла паруса, бросила весла и руль и предоставила себя ветру в расчете, что по необходимости ветер либо опрокинет лодку без груза и рулевого, либо ударит и разобьет ее о какую-нибудь скалу, отчего она, если бы даже и захотела, не могла бы спастись, а несомненно утонула бы. Закутав голову плащом, она, плача, легла на дно лодки.
Но случилось совсем не так, как она рассчитывала, ибо тогда дул северяк очень слабый, море было тихое, лодка шла хорошо, почему на следующий день после ночи, когда она села в нее, ее принесло под вечер, миль за сто повыше Туниса, к берегу вблизи города, называемого Сузой. Девушка не догадалась, что она скорее на суше, чем на море, ибо ничто не побудило ее лежа поднять голову, да она и решилась не делать того. Когда лодка ударилась в берег, там случайно находилась одна бедная женщина, собиравшая разложенные для просушки на солнце сети своих рыбаков; увидев лодку, она удивилась, что на полных парусах ей дали врезаться в берег. Полагая, что рыбаки в ней спят, она подошла к ней, но никого там не увидела, кроме той девушки, которую она несколько раз окликнула, крепко уснувшую; разбудив ее наконец, узнав по одежде, что она – христианка, она спросила ее, говоря по-итальян ски, каким образом она одна-одинешенька прибыла сюда в той лодке. Услышав латинскую речь, девушка усомнилась, не принес ли ее другой ветер обратно в Липари; тотчас же поднявшись, она осмотрелась и, не признав местности, увидев себя на суше, спросила у доброй женщины, где она. На это женщина отвечала: «Дочь моя, ты по соседству с Сузой, в Берберии». Как услышала это девушка, стала сетовать, что Господь не пожелал послать ей смерти, и, боясь поношения и не зная, что начать, уселась у своей лодки и принялась плакать. Увидев это, женщина сжалилась над нею и так ее уговорила, что увлекла ее в свою хижину, и, когда обласкала ее, она ей рассказала, каким образом прибыла сюда; услышав, что девушка еще ничего не ела, она предложила ей своего черствого хлеба, несколько рыбы и воды и так упросила ее, что та поела. После того Костанца спросила ту женщину, кто она, что говорит по-итальянски. Та ответила, что она из Трапани, по имени Карапреза, и находится в услужении у рыбаков-христиан. Услышав имя Карапрезы, девушка, хотя и сильно сетовавшая, сама не зная по какому побуждению приняла за хорошее предзнаменование слышанное ею имя, стала питать надежду, не зная на что, и желание смерти в ней умалилось. Не объявляя, кто она и откуда, она умолила добрую женщину, чтобы она, бога ради, сжалилась над ее молодостью и дала ей какой-нибудь совет, как ей быть, чтобы ей не учинили посрамления. Выслушав ее, Карапреза, как женщина добрая, оставила ее в своей хижине и, поспешно собрав сети, снова к ней вернулась; закутав ее в собственный плащ, она повела ее с собою в Сузу и, прибыв туда, сказала ей: «Костанца, я поведу тебя в дом одной добрейшей сарацинки, которой я часто прислуживаю в ее надобности; это женщина старая и милосердная, я поручу тебя ей как только могу и вполне уверена, что она охотно примет тебя и будет обходиться с тобой как с дочерью, а ты, проживая у нее, постарайся по возможности, угождая ей, заслужить ее расположение, пока Господь не пошлет тебе лучшей доли». Как сказала, так и сделала. Та, женщина уже дряхлая, выслушав рассказ Карапрезы, посмотрела девушке в лицо и принялась плакать, затем, обняв ее и поцеловав в лоб, повела ее в свой дом, где жила с несколькими женщинами без мужчин, занимаясь разными ручными работами из шелка, пальмы и кожи. Через несколько дней девушка научилась кое-каким работам, вместе с ними принялась за дело и вошла в такую милость и любовь хозяйки и других женщин, что было на диво; в короткое время, наставленная ими, она обучилась их языку.
Пока девушка жила в Сузе, а ее дома уже оплакали, считая пропавшей и мертвой, в Тунисе царствовал король, по имени Мариабдела; случилось, что один именитый и могущественный юноша из Гранады заявил, что королевство Тунисское принадлежит ему, и, собрав большое количество люда, пошел на тунисского короля, чтобы выгнать его из царства. Это до шло до Мартуччио Гомито в тюрьму; так как он хорошо знал берберский язык и услышал, что тунисский король собирает большие силы для своей защиты, он сказал одному из тех, кто сторожил его с товарищами: «Если бы я мог переговорить с королем, я уверен, что дал бы ему совет, при помощи которого он вышел бы из этой войны победителем». Сторож передал эти слова своему начальнику, который тотчас же донес их королю. Потому король приказал привести Мартуччио, и, когда спросил его, что за совет он имеет ему сообщить, тот отвечал так: «Государь мой, если в прежнее время, когда я бывал в ваших странах, я верно подметил приемы, которых вы держитесь в ваших битвах, то мне кажется, что вы вводите в дело стрелков более чем что-либо другое; потому, если найти способ, чтоб у стрелков вашего противника не хватило снаряда для стрельбы, а у ваших было бы его вдоволь, я убежден, что вы выиграли бы битву». На это король сказал: «Без сомнения, если бы это можно было устроить, я был бы уверен в победе». На это Мартуччио ответил: «Государь мой, лишь бы вы захо тели, а это можно отлично устроить; послушайте, каким об разом. Вам следует велеть сделать для луков ваших стрелков тетивы более тонкие, чем какие употребляются всеми обыкновенно, а затем изготовить стрелы, надрезы которых приходились бы лишь к таким тонким тетивам; но надо, чтобы это было сделано тайно, дабы противник о том не проведал, иначе он нашел бы против того средство. А причина, по которой я так говорю, следующая: когда стрелки вашего неприятеля потратят все свои стрелы, а ваши свои, вы знаете, что вашим врагам придется во время битвы собирать те, что выпустили ваши стрелки, а нашим – подбирать выпущенные ими; но противники не в состоянии будут воспользоваться стрелами, пущенными вашими людьми, по причине малых надрезов, к которым не приспособятся толстые тетивы, тогда как у вас приключится обратное с неприятельскими стрелами, ибо тонкая тетива отлично придется к стреле с широким надрезом; таким образом, ваши будут богаты стрелами, тогда как у тех будет в них недостаток».
Королю, который был человек мудрый, понравился совет Мартуччио, последовав которому в точности, он вышел победителем из войны, вследствие чего Мартуччио удостоился его милости, а затем и влиятельного и богатого положения. Весть об этом пронеслась по стране, и до Костанцы дошло, что Мартуччио Гомито, которого она давно считала умершим, еще жив; оттого любовь к нему, уже остывшая в ее сердце, разгорелась внезапным пламенем и, усилившись, воскресила погибшую надежду. Потому, откровенно поведав доброй женщине, у которой она жила, все свои приключения, она сказала ей, что желает отправиться в Тунис, для того чтобы ее глаза могли насытиться тем, к чему уши, настроенные молвой, возбудили в них желание. Та очень похвалила это намерение и, точно приходилась ей матерью, сев в лодку, отправилась вместе с нею в Тунис, где она и Костанца были почетно приняты в доме одной ее родственницы. А так как с ними поехала и Карапреза, она послала ее разведать что-нибудь о Мартуччио; узнав, что он жив и при большой должности, она доложила ей о том. Доброй женщине заблагорассудилось быть тою, которая объявит Мартуччио о прибытии сюда его Костанцы; отправившись однажды туда, где он находился, она сказала ему: «Мартуччио, в моем доме остановился твой слуга, прибывший из Липари и желающий тайно переговорить с тобой; потому, чтобы не доверяться другим, я по его желанию сама пришла объявить тебе о том». Мартуччио поблагодарил ее и затем отправился в ее дом. Когда девушка увидела его, едва не умерла от радости и, не будучи в состоянии удержаться, бросилась к нему с распростертыми объятиями, обняла его и под впечатлением прошлых несчастий и настоящей радости, не говоря ни слова, принялась тихо плакать. Увидев девушку, Мартуччио стоял некоторое время в изумлении, а затем, вздохнув, сказал: «О моя Костанца, так ты жива? Давно тому слышал я, что ты пропала, и у нас дома ничего не знали о тебе». Сказав это, он заплакал от умиления, обнял и поцеловал ее. Костанца рассказала ему о всех своих приключениях и почете, каким она пользовалась у именитой дамы, у которой жила.
Удалившись от нее после долгой беседы, Мартуччио пошел к королю, своему господину, и все ему рассказал, то есть свои приключения и приключения девушки, прибавив, что с его согласия он желает жениться на ней по нашему закону. Король удивился всему этому; призвав девушку и услыхав, что все было так, как сказал Мартуччио, промолвил: «Ты в самом деле заслужила его себе мужем». Велев принести великие и прекрасные дары, он одну часть дал ей, другую Мартуччио, а вмес те и согласие устроиться промеж себя как каждому будет удобно. Мартуччио много учествовал именитую даму, у которой жила Костанца, поблагодарил ее за услуги, ей оказанные, и, при неся ей дары, какие ей приличествовали, и поручив ее милости Божьей, не без многих слез, пролитых Костанцей, удалился; затем, сев с соизволения короля на небольшое судно, взяв с собой и Карапрезу, он при благополучном ветре вернулся в Липари, где торжество было такое, о каком ни когда и не рассказать. Здесь Мартуччио женился на девушке, устроил знатную, блестящую свадьбу, и они долго в мире и покое наслаждались своей любовью.
Новелла третья
Пьетро Боккамацца бежит с Аньолеллой, встречает разбойников; девушка убегает в лес, и ее приводят в один замок; Пьетро схвачен, но спасается из рук разбойников; после нескольких приключений попадает в замок, где была Аньолелла, женится на ней, и они вместе возвращаются в Рим
Не было никого, кто бы не похвалил новеллу Емилии; когда королева заметила, что она досказана, обратившись к Елизе, велела ей продолжать. Елиза, горя желанием повиноваться ей, начала так:
– Мне представляется, прелестные дамы, одна злополучная ночь, проведенная двумя недостаточно разумными молодыми людьми; но так как за нею последовало много радостных дней, мне хочется рассказать вам о том, ибо это ответит нашей цели.
В Риме, теперь хвосте, когда-то главе всего света[53], жил недавно один юноша, по имени Пьетро Боккамацца, из очень почтенной римской семьи, который влюбился в красивую, прелестную девушку, по имени Аньолелла, дочь некого Джильоццо Саулло, человека простого происхождения, но очень любимого римлянами. Влюбившись в нее, он так умел устроить, что и девушка стала любить его не менее, чем он ее. Побуждаемый пылкой любовью и не будучи в состоянии более переносить жестокой муки, которую причиняло ему желание обладать ею, он попросил ее себе в жены. Когда прослышали о том его родные, все пристали к нему и стали порицать его за то, что́ он намеревался сделать; с другой стороны, они велели сказать Джильоццо Саулло, чтобы он никоим образом не слушался речей Пьетро, ибо, если он сделает противное, они никогда не будут считать его ни другом, ни родственником. Увидев, что ему заложен единственный путь, каким он думал достигнуть цели своего желания, Пьетро готов был умереть с горя. Если бы Джильоццо согласился, он женился бы на его дочери против воли всех своих родных; как бы то ни было, он решился, если только пойдет на то девушка, устроить так, чтобы это дело состоялось; узнав через третье лицо, что это ей по сердцу, он уговорился с ней бежать из Рима.
Приготовив все необходимое, поднявшись однажды рано утром, Пьетро вместе с ней сел на коней и направился к Ананьи, где у Пьетро были друзья, которым он сильно доверялся. Путешествуя таким образом, не имея возможности сочетаться друг с другом, ибо боялись преследования, они на пути беседовали о своей любви, порой целуя друг друга.
Случилось, что Пьетро не была хорошо знакома дорога и они, будучи от Рима милях в восьми, вместо того чтобы взять направо, поехали налево. Не успели они проехать две мили, как увидели вблизи замок, откуда их заприметили и тотчас же вышли до двенадцати вооруженных людей. Когда они были уже близко от них, девушка увидела их и, громко крикнув: «Бежим, Пьетро, на нас хотят напасть!» – повернула, как сумела, к большому лесу, крепко пришпорив коня и держась за луку седла, а конь, почувствовав уколы, понес ее вскачь по лесу. Пьетро, смотревший более ей в лицо, чем на свой путь, не заметил так же скоро, как она, прибытия вооруженных людей и, пока, еще не видя их, осматривался, откуда они явятся, был ими настигнут и схвачен; велев ему сойти с лошади, они спросили его, кто он, и, когда он ответил, стали держать промеж себя совет и сказали: «Он из числа друзей наших врагов, как иначе поступить нам с ним, как не отнять у него одежду и коня и на позор Орсини повесить на одном из этих дубов?» Когда все сошлись на этом решении, приказали Пьетро раздеться. Пока он раздевался, уже предчувствуя свою беду, случилось, что засада человек из двадцати пяти, выйдя внезапно, бросилась на этих людей с криком: «Смерть вам!» Захваченные врасплох, они бросили Пьетро и занялись своей защитой, но, увидя, что их меньше, чем нападающих, принялись бежать, а те за ними. Увидев это, Пьетро тотчас же забрал свои вещи, вскочил на своего коня и бросился наутек изо всей мочи по той дороге, по которой, он видел, помчалась девушка. Но он не разбирал в лесу ни дороги, ни тропы, ни следов копыт; когда ему показалось, что он вне возможности попасться в руки тех, кем был схвачен, и тех, кто нападал на них, не находя своей милой и опечаленный более всякого другого, он принялся плакать и бродить туда и сюда, крича по лесу. Но никто не отвечал ему; он не осмеливался вернуться, а, идя вперед, не знал, куда выйдет; с другой стороны, у него был страх перед зверями, обычно живущими в лесу, в одно и то же время и за себя и за девушку, и ему казалось, он уже видит, что ее удавил медведь либо волк. Так шел бедный Пьетро целый день, крича и зовя по лесу, иногда возвращаясь назад, тогда как полагал, что идет вперед; от крика и плача, от страха и от долгой голодухи он так обессилел, что не мог идти дальше. Увидев, что наступила ночь, и не зная, на что другое решиться, он, набредя на высокий дуб, сошел с коня, привязал его к дереву, а сам влез на него, чтобы не быть съеденным дикими зверями. Когда вскоре после того взошла луна и погода стала ясная, Пьетро из боязни свалиться не решался заснуть, хотя если бы на то и была у него возможность, печаль и мысли о его милой не дозволили бы ему того; вот почему, вздыхая и плача и проклиная свою судьбу, он бодрствовал.
Девушка, убежавшая, как мы сказали выше, не знала, куда ей направиться, если не в сторону, куда по своей воле нес ее конь, и настолько углубилась в лес, что не могла признать места, откуда попала в него; почему и она весь день проплутала по глухой местности, не иначе как то сделал Пьетро, то выжидая, то подвигаясь, то плача и крича и печалясь о своем несчастье. Наконец, видя, что Пьетро не приходит, уже под вечер на пала на тропинку, по которой и направился ее конь; проехав более двух миль, она заметила издали домик, к которому устремилась с возможной поспешностью, и здесь нашла человека преклонных лет с женой, также старухой. Как увидали они ее одну, спросили: «Дочь моя, что делаешь ты в такой час, в таком месте, одна-одинешенька?» Девушка отвечала, плача, что потеряла в лесу своих товарищей, и спросила, далеко ли до Ананьи. Добрый человек ответил: «Здесь не дорога в Ананьи – до него более двенадцати миль». Сказала тогда девушка: «А есть ли здесь селения, где бы можно было пристать?» На это добрый человек ответил: «Здесь, поблизости, нет ни одного, куда ты могла бы добраться за день». Спросила тогда девушка: «Не будете ли вы столь добры, так как пойти в другое место мне нельзя, приютить меня на эту ночь, бога ради?» Мужчина ответил: «Дочь моя, если ты останешься у нас сегодня вечером, нам будет приятно, но мы обязаны напомнить тебе, что в этих местах днем и ночью снуют злые шайки друзей и недругов, нередко причиняющие нам много беспокойств и большой урон; если бы, на беду, какая-нибудь из них зашла сюда, пока ты здесь, и они увидели тебя, молодую и красивую, какова ты есть, они учинили бы тебе неприятность и стыд, а мы не могли бы помочь тебе. Мы решили рассказать тебе это, дабы потом, если бы такое случилось, ты не сетовала на нас». Сообразив, что час поздний, девушка, хотя и испуганная речами старика, сказала: «Коли Богу угодно, Он спасет вас и меня от этого горя, а если бы оно со мной и приключилось, то лучше быть истерзанной людьми, чем разорванной в лесах зверями». Так сказав и сойдя с коня, она вступила в дом бедняка, поужинала с ними скудно тем, что у них было, и затем как была одетая повалилась рядом с ними на кровать[54] и не переставала вздыхать и плакать о своем несчастье и судьбе Пьетро, относительно которого не знала, на что и надеяться, помимо худого.
Уже около рассвета она услышала громкий топот приближавшихся людей; почему она встала, вышла на большой двор, находившийся позади маленького дома, и, увидав на одной стороне много сена, направилась к нему, чтобы спрятаться, а тем людям, если б они пришли туда, не так-то легко было ее доискаться. Едва успела она укрыться, как они, а была то большая шайка злоумышленников, уже подошли к двери маленького домика, заставили отворить себе и, вступив туда и найдя коня девушки со всей его упряжью, спросили, кто тут. Добрый человек, не видя девушки, ответил: «Здесь нет никого, кроме нас, а этот конь, от кого-то ушедший, вчера вечером прибежал к нам, мы и поставили его у себя, чтобы волки его не съели». – «Он, стало быть, пригодится нам, – сказал старший из шайки, – так как у него нет хозяина». Затем они рассеялись по маленькому домику, а одна часть пошла во двор и сложила с себя копья и щиты; случилось, что один из них от нечего делать бросил свое копье в сено и чуть не убил скрывавшуюся там девушку, а она едва не обнаружила себя, ибо копье так близко прошло около ее левой груди, что острие разорвало ее одежды, почему она готова была громко крикнуть, полагая себя раненой, но, вспомнив, где она, и придя в себя, промолчала. Шайка, расположившаяся там и сям, нажарив себе кто козлятины, кто другого мяса, поев и выпив, удалилась по своим делам, уведя с собою коня девушки. Когда они несколько отошли, добрый человек принялся расспрашивать жену: «Что сталось с нашей девушкой, что прибыла к нам вчера? Я не видал ее с тех пор, как мы встали». Женщина отвечала, что не знает, и отправилась разыскивать ее. Услыхав, что те ушли, девушка вылезла из сена, чему добрый человек очень обрадовался, увидав, что она не попалась в руки тем людям, и, так как уже рассветало, сказал ей: «Теперь рассветает; коли хочешь, мы проводим тебя до замка, что здесь вблизи в пяти милях; там ты будешь в надежном месте, но тебе придется идти пешком, потому что те негодяи, которые только что ушли отсюда, увели твоего коня». Девушка помирилась с этим и попросила их, бога ради, отвести ее в замок; потому, отправившись в путь, они прибыли туда в половине третьего часа. Замок принадлежал одному из Орсини, по имени Лиелло ди Кампо ди Фиоре, и случайно там находилась его жена, добрейшая и святая женщина. Увидев девушку, она тотчас же признала ее, радостно встретила и пожелала узнать по порядку, каким образом она здесь очутилась. Девушка все ей рассказала. Женщина, которой знаком был и Пьетро, как друг ее мужа, сильно печаловалась о случившемся и, услышав, где Пьетро схватили, решила, что он убит. Потому она сказала девушке: «Так как тебе неизвестно, что сталось с Пьетро, ты останешься со мною, пока мне не представится возможность в безопасности доставить тебя в Рим».
Пьетро, опечаленный как только можно себе представить, видел, сидя на дубу, как в пору первого сна пришло волков с двадцать, которые, завидев его коня, тотчас же обступили его. Почуяв их, он дернул головою, порвал узду и хотел было бежать, но, не имея на то возможности, ибо его окружили, долгое время отбивался зубами и копытами; наконец его смяли, задушили и тотчас же разорвали; наевшись, волки ушли, оставив одни кости. Пьетро, которому его конь представлялся товарищем и опорой в его напастях, пал духом и вообразил себе, что ему никогда и не выйти из этого леса. Уже день был близок, а он чуть не умирал на дубе от холода, когда, постоянно озираясь кругом, заметил впереди себя, может быть в расстоянии мили, большущий огонь; почему, лишь только настал день, не без некоторого опасения спустившись с дуба, он пошел в том направлении, пока не добрался до огня, а во круг него увидел пастухов, которые весело сидели за едой и, сжалившись над ним, приняли его. Поев и отогревшись, он рассказал им о своем несчастье, каким образом он здесь очутился один, и расспросил их, нет ли в этих местах деревни или замка, куда бы он мог направиться. Пастухи сказали, что здесь милях в трех находится замок Лиелло ди Кампо ди Фиоре, где в то время была и его жена; сильно обрадовавшись тому, Пьетро попросил, чтобы кто-нибудь из них проводил его до замка, что двое из них охотно и сделали. Прибыв туда и найдя кое-кого из знакомых, Пьетро принялся измышлять средства, как поискать девушку в лесу, когда его позвали к хозяйке; он тотчас же пошел к ней, и, когда увидел с ней Аньолеллу, никакая радость не могла сравниться с тою, которую он ощутил. Он горел желанием броситься обнять ее, но не делал этого, стыдясь хозяйки; но если он был радостен, то радость девушки была не меньше. Приняв его и сказав ему привет и выслушав от него все, что с ним случилось, дама принялась сильно упрекать его за то, что́ он намеревался сделать вопреки желанию своих родственников. Усмотрев, однако, что он так уже настроен и девушке это по сердцу, она сказала: «О чем мне хлопотать? Эти люди любят и знают друг друга, оба они одинаково дружны с моим мужем, их желание честное; думается мне, что так Богу угодно, ибо одного Он спас от виселицы, другую – от копья, обоих – от диких зверей; поэтому так тому и быть». Обратясь к ним, она сказала: «Если уж вы решили быть мужем и женой, то так угодно и мне, пусть так и будет; свадьбу сыграем на счет Лиелло, а затем мировую между вами и вашими семьями я уж сумею уладить». Обрадованный Пьетро, еще более радостная Аньолелла тут и помолвились, благородная дама устроила им торжественную свадьбу, какую только можно было устроить в горах, и здесь они сладостно вкусили от первых плодов своей любви. Несколько дней спустя дама, а с нею и они верхом, под надежной охраной вернулись в Рим, где, найдя родственников Пьетро в сильном негодовании за учиненное им, она примирила его с ними, и он зажил со своей Аньолеллой в полном покое и удовольствии до обоюдной старости.
Новелла четвертая
Риччьярдо Манарди захвачен мессером Лицио да Вальбона у его дочери, на которой женится, помирившись с ее отцом
Когда умолкла Елиза, слушая, как подруги хвалили ее новеллу, королева приказала Филострато, чтобы и он рассказал нечто. Он начал, усмехаясь:
– Многие из вас так часто укоряли меня за предложенный мною сюжет рассказов, вызывающий тягостные размышления и слезы, что мне кажется, я обязан, дабы вознаградить отчасти за эту докуку, рассказать вам нечто, что бы заставило вас немного посмеяться; потому я и намерен повествовать вам в коротенькой новелле об одной любви, смешанной не с какой-либо печалью, а лишь со вздохами и недолгим страхом и стыдом. Не так давно, достойные дамы, жил в Романье состоятельный, благовоспитанный рыцарь, по имени Лицио да Вальбона, у которого нежданно и когда он был уже близок к старости, родилась от его жены, по имени мадонна Джьякомина, дочка, которая, выросши, стала красивее и прелестнее всех других в том округе; а так как она осталась одна у отца и матери, то ее сильно любили и миловали и с удивительным тщанием берегли, надеясь через нее породниться с большими людьми. В доме мессера Лицио часто бывал и хаживал к нему некий юноша, красивый и здоровый, из семьи Манарди из Бреттиноро, по имени Риччьярдо, которого мессер Лицио и его жена так же мало стереглись, как если бы то был их сын. Увидев раз и два девушку, красавицу, изящную, похвальных обычаев и нравов и уже на выданье, он страстно влюбился в нее, но очень старательно скрывал свою любовь. Девушка, заметив ее, вовсе не уклонилась от ее стрел и также начала любить его, чему Риччь ярдо был крайне рад. Несколько раз являлось у него желание сказать ей несколько слов, но он воздержался по боязни; наконец однажды, улучив время и набравшись смелости, он сказал ей: «Умоляю тебя, Катерина, не дай мне умереть от любви!» Девушка тотчас же ответила: «Дал бы Господь, чтобы ты не заставлял умирать меня и того более». Ответ этот сильно обрадовал и ободрил Риччьярдо, и он сказал ей: «За мною никогда не станет сделать все, что тебе по сердцу, но твое дело – найти средство спасти твою и мою жизнь». Тогда девушка заметила: «Ты видишь, Риччьярдо, как меня сторожат, и потому я недоумеваю, каким бы способом ты мог прийти ко мне; но если ты придумаешь что-либо, что я могла бы сделать без моего посрамления, скажи мне, и я сделаю». Риччьярдо, уже поразмысливший о многом, тотчас же сказал: «Милая моя Катерина, я не вижу другого пути, как если бы ты проночевала либо могла явиться на балконе, что у сада твоего отца: если бы я знал, что ты будешь там ночью, я, без сомнения, попытался бы проникнуть туда, хотя это и высоко». На это Катерина отвечала: «Если у тебя хватит храбрости прийти туда, я надеюсь уладить так, что мне удастся устроиться там на ночь». Риччьярдо сказал, что он готов; переговорив об этом, они разок поцеловались наскоро и разошлись.
На следующий день – а уже близок был конец мая – девушка стала жаловаться матери, что в прошлую ночь не могла заснуть из-за страшной жары. Мать и говорит: «Что за жара такая, дочь моя? Напротив, жары не было никакой». Катерина ответила на это: «Вам бы следовало сказать, матушка, что это вам так показалось, и, быть может, вы сказали бы правду; но надо же вам рассудить, насколько девушки горячее пожилых женщин». Тогда мать сказала: «Так-то так, дочь моя, но не могу же я по своему усмотрению делать жар и холод, как тебе, быть может, желательно. Погоду приходится переносить согласно с подающим ее временем года; может быть, следующая ночь будет прохладнее и ты будешь спать лучше». – «Дай-то бог! – сказала Катерина. – Но тому не бывать, чтобы, приближаясь к лету, ночи становились прохладнее». – «Итак, чего же ты хочешь?» – спросила мать. Катерина отвечала: «Если бы то до зволил мой отец и вы, я бы охотно устроила кроватку на балко не возле отцовской комнаты и над его садом и там бы стала спать; слушая пение соловья и находясь в более прохладном месте, я почувствовала бы себя лучше, чем в вашей комнате». – «Утешься, дочка, – сказала тогда мать, – я замолвлю о том твоему отцу, и как он захочет, так и сделаем». Услышав об этом от жены, мессер Лицио да Вальбона, как человек старый и потому, быть может, несколько упрямый, сказал: «Что это за соловей, под песни которого она желает спать? Заставлю же ее спать под пение цикад!» Узнав о том, Катерина более с досады, чем от жары, не только не спала всю следующую ночь, но не дала спать и матери, все жалуясь на жару. Когда мать услышала это, наутро пошла к мессеру Лицио и сказала ему: «Мессере, вы совсем не любите нашу дочку; что вам до того, что она поспит на балконе? Всю-то ночь она не находила места от жары; к тому же вы удивляетесь, что ей нравится пение соловья; ведь она – девочка, а девочки любят все, что на них похоже». Выслушав это, мессер Лицио сказал: «Ну, пусть так, приготовь ей там постель, какая поместится, устрой во круг какой-нибудь полог, и пусть она спит и слушает соловья в свое удовольствие».
Узнав о том, девушка тотчас же велела приготовить себе постель и, сбираясь там спать на следующую ночь, подождала, пока не увидела Риччьярдо и не сделала ему условленного между ними знака, из которого он понял, как ему следует поступить. Мессер Лицио, лишь только услышал, что девушка пошла спать, запер дверь, ведшую из его комнаты на балкон, и также отправился отдохнуть. Услышав, что все и всюду успокоились, Риччьярдо с помощью лестницы влез на стену, а с нее, цепляясь за выступы другой стены, добрался с большим трудом и опасностью в случае падения на балкон, где тихо и с великой радостью был принят девушкой; после многих поцелуев они легли вместе и почти всю ночь провели в обоюдном наслаждении и удовольствии, много раз заставив пропеть соловья[55]. Ночи были короткие, удовольствие великое, уже близился день, что было им невдомек; разгоряченные погодой и забавой, они заснули, ничем не прикрытые, причем Катерина правой рукой обвила шею Риччьярдо, а левой схватила его за то, что вы особенно стыдитесь назвать в обществе мужчин.
Так они спали без просыпу; когда настал день, мессер Лицио поднялся и, вспомнив, что дочка спит на балконе, тихо отворив дверь, сказал: «Дай-ка я посмотрю, как-то соловей дал сегодня поспать Катерине». Подойдя, он осторожно приподнял полог, что был кругом постели, и увидел, что Риччьярдо и она, голые и обнаженные, спят, обнявшись рассказанным выше способом. Хорошо распознав Риччьярдо, он вышел, направился в комнату жены и окликнул ее словами: «Скорее, жена, встань и пойди погляди: твоей-то дочке так понравился соловей, что она поймала его и держит в руке». – «Как это можно?» – сказала жена. Говорит мессер Лицио: «Ты это увидишь, коли поторопишься». Жена, поспешно одевшись, тихо последовала за мессером Лицио; когда оба подошли к постели и подняли полог, мадонна Джьякомина могла увидеть воочию, как ее дочка, поймав, держала соловья, песни которого так желала услышать. Считая, что Риччьярдо страшно обманул ее, жена хотела было закричать и наговорить ему дерзостей, но мессер Лицио сказал ей: «Смотри, жена, коли ты дорожишь моей любовью, не говори ни слова, ибо поистине если она поймала его, то он и будет ей принадлежать[56]. Риччьярдо – юноша родовитый и богатый; родство с ним будет нам только выгодным; если он пожелает уйти от меня подобру-поздорову, ему придется наперед помолвиться с нею; оно и выйдет, что соловья-то он посадил в свою клетку, а не в чужую[57]».
Жена успокоилась, увидев, что муж не опечален этим делом, и, сообразив, что дочка провела хорошую ночь, славно отдохнула и поймала соловья, умолкла. Не много времени прошло после этих речей, как Риччьярдо проснулся; увидев, что уже светло, он счел себя погибшим и, окликнув Катерину, сказал: «Увы, душа моя, что нам делать! Ведь уже день наступил и застал меня здесь!» При этих словах мессер Лицио, выступив вперед и подняв полог, ответил: «Мы это уладим». Как увидел его Риччьярдо – точно у него вырвали сердце из тела; приподнявшись и сев на кровати, он сказал: «Господин мой, помилосердствуйте, бога ради! Я знаю, что, как предатель и дурной человек, я заслужил смерть, потому делайте со мной что хотите, но, умоляю вас, пощадите мою жизнь, не дайте мне погибнуть!» На это мессер Лицио ответил: «Риччьярдо, не того за служила любовь, которую я питал к тебе, и доверие, которое к тебе имел; но так как все это случилось и твоя юность увлекла тебя к такому проступку, то, избегая себе смерти, мне стыда, возьми Катерину в законные жены, дабы, как этой ночью она была твоей, так была бы, пока жива. Таким образом ты устроишь со мною мир, а себе спасение; коли не желаешь так сделать, поручи Господу свою душу».
Пока шли эти речи, Катерина, прикрывшись, принялась сильно плакать, прося отца простить Риччьярдо, а с другой стороны, умоляя и Риччьярдо сделать так, как желал отец, дабы они могли долго и беспечно пользоваться вместе такими же ночами. Но на то не понадобилось много просьб, потому что, с одной стороны, стыд совершенного проступка и охота его загладить, с другой – страх смерти и желание спасения, а кроме того, горячая любовь и побуждение обладать любимым предметом – все это заставило Риччьярдо по своей воле и без всякой проволочки сказать, что он готов исполнить все, что заблагорассудится мессеру Лицио. Вследствие этого мессер Лицио взял у мадонны Джьякомины на подержание одно из ее колец и тут же, не выходя, Риччьярдо обручился в их присутствии с Катериной как со своей женой. Когда это было сделано, мессер Лицио и его жена, удаляясь, сказали: «Теперь отдохните, ибо, быть может, это вам более потребно, чем вставание». Когда те ушли, молодые снова обнялись и, отъехав ночью не более как на шесть миль, сделали еще две, прежде чем встать[58]; тем и закончили первый день. Поднявшись, Риччьярдо держал более толковые речи с мессером Лици о, а несколько дней спустя по обычаю, в присутствии друзей и родственников, женился на девушке и, с большим торжеством поведя ее домой, устроил пышную, блестящую свадьбу, после чего в мире и в свое утешение долгое время охотился вместе с нею за соловьями днем и ночью сколько ему было угодно.
Новелла пятая
Гвидотто из Кремоны поручает Джьякомино из Павии свою приемную дочь и умирает; в Фаэнце в нее влюбляются Джьянноле ди Северино и Мингино ди Минголе и вступают друг с другом в распрю; девушка оказывается сестрой Джьянноле, и ее отдают замуж за Мингино
Слушая новеллу о соловье, все дамы так смеялись, что, когда Филострато кончил свой рассказ, они все еще не могли удержаться от смеха. Когда наконец они нахохотались вдоволь, королева сказала:
– Поистине если вчера ты всех нас разжалобил, то сегодня так развеселил, что ни одна не имеет права досадовать на тебя. – И, обратившись к Неифиле, она велела ей продолжать рассказы.
Та весело начала таким образом:
– Так как Филострато в своем рассказе завел нас в Романью, то и я не прочь несколько прогуляться по ней в моей новелле.
Итак, скажу, что в городе Фано жили когда-то два ломбардца, один по имени Гвидотто из Кремоны, другой – Джьякомино из Павии, люди уже престарелые, почти сплошь проведшие свою юность солдатами на войне. Гвидотто, умирая, не имея ни сына, ни другого приятеля, ни родственника, которому он более бы доверял, чем Джьякомино, поручил ему свою девочку, лет, может быть, десяти, и все, что у него было на свете, и, подробно поговорив с ним о своих делах, скончался.
Случилось, что в то время город Фаэнца, в течение долгого времени взысканный войною и напастями, пришел в несколько лучшее положение и предоставлена была свобода вернуться туда всем, кто бы того пожелал; почему Джьякомино, уже живавший там прежде и полюбивший это пребывание, возвратился туда со всем своим добром, привезя с собой и девушку, оставленную ему Гвидотто, которую любил и обхаживал как свою дочь. Выросши, она стала красавицей, краше всех, какие были в то время в городе; и как она была красива, так равно благовоспитанна и честна. По этой причине за ней стали ухаживать многие; особенно двое юношей, одинаково прекрасных и достойных, воспылали к ней великою любовью, настолько, что из ревности безмерно возненавидели друг друга, а звался один из них Джьянноле ди Северино, другой – Мингино ди Минголе. И ни один из них не прочь был бы с охотою взять ее за себя, ибо ей было уже пятнадцать лет, если бы на то было согласие их родителей; почему, видя, что в ее руке им отказывают по благовидной причине, каждый из них задумал овладеть ею тем способом, который будет ему удобнее.
У Джьякомино жили старая служанка и слуга, по имени Кривелло, и был он человек очень потешный и добродушный. Хорошо с ним сблизившись, Джьянноле улучил время, чтобы открыться ему в своей любви, и просил его благоприятствовать ему в достижении его желания, обещая ему многое, если он то исполнит. На это Кривелло сказал: «Видишь ли, в этом деле я могу помочь тебе разве тем, что, когда Джьякомино пойдет куда-нибудь ужинать, я проведу тебя к ней, ибо, если б я пожелал замолвить за тебя слово, она никогда не стала бы меня и слушать. Это, коли хочешь, я тебе обещаю и сделаю, а ты затем поступи как тебе покажется лучшим». Джьянноле сказал, что большего ему не надо; на том порешили. Мингино, с другой стороны, сдружился со служанкой и так ее обработал, что она несколько раз ходила с поручениями к де вушке и чуть не возбудила в ней любовь к нему, а кроме того, обещала свести его с нею, если случится, что Джьякомино по какой-либо причине выйдет из дома вечером.
Случилось вскоре после этих уговоров, что благодаря Кривелло Джьякомино отправился ужинать к одному своему приятелю; дав о том знать Джьянноле, Кривелло уговорился с ним, что по условному знаку он явится и найдет дверь отворенной. С другой стороны, служанка, ничего о том не знавшая, оповестила Мингино, что Джьякомино не будет дома ужинать, и сказала ему, чтобы он побыл вблизи дома, дабы по знаку, который она ему сделает, он мог явиться и войти. Когда настал вечер, оба влюбленных, ничего не зная друг о друге, один полный подозрений на другого, отправились с несколькими вооруженными людьми, чтобы вступить во владение добычей. Мингино, а с ним его люди, поджидая знака, укрылся в доме одного своего приятеля, соседившем с домом девушки; Джьянноле со своими стал несколько поодаль. Кривелло и служанка в отсутствие Джьякомино старались услать друг друга. Кривелло говорил служанке: «Зачем не пойдешь ты теперь спать, зачем путаешься по дому?» А служанка отвечала ему: «А ты почему не идешь за своим хозяином, чего ждешь, коли уже поужинал?» Таким образом, никому не удалось выжить другого.
Когда Кривелло увидел, что настал час, условленный с Джьянноле, сказал сам себе: «Что мне до нее! Коли не будет держаться спокойно, ей же достанется», и, сделав условленный знак, он отворил дверь. Джьянноле тотчас же явился с двумя товарищами, вошел в дом и, найдя девушку в зале, схватил ее, чтобы увести. Девушка стала сопротивляться и громко кричать, и с ней и служанка. Как услыхал это Мингино, тотчас же прибежал со своими товарищами; увидев, что девушку уже вытаскивают из дверей, все они выхватили мечи при криках: «Смерть вам, предатели! Этому не бывать! Что это за насилие!» Так сказав, они принялись рубить. С другой стороны, соседи, выбежав на крик со светочами и оружием, начали порицать это дело и помогать Мингино, вследствие чего после долгой борьбы Мингино отнял девушку у Джьянноле и вернул в дом Джьякомино. Не прежде прекратилась распря, как явились служилые люди начальника города и многих из них перехватали; между прочим, взяли Мингино, Джьянноле и Кривелло и повели их в тюрьму.
Когда все утихло и Джьякомино вернулся домой, он сильно опечалился этим происшествием, но, расследовав, как было дело, и найдя, что девушка ни в чем не виновата, несколько успокоился, намереваясь для предотвращения подобного случая как можно скорее выдать ее замуж. На другое утро, когда родственники той и другой стороны узнали истину и уразумели, какое зло может от того воспоследовать заключенным юношам, а Джьякомино намеревался прибегнуть к мерам, на которые имел право, те явились к нему и дружески попросили его принять в расчет не столько оскорбление, нанесенное неразумием юношей, сколько любовь и расположение, с которыми он, полагали, относится к молящим его, причем изъявили готовность и от себя и от юношей, учинивших зло, дать ему какое угодно удовлетворение. Джьякомино, много видевший на своем веку и благодушный, ответил кратко: «Господа, если б я даже был на родине у себя, как нахожусь в вашей, я считаю себя настолько вашим приятелем, что ни в этом, ни в другом случае не поступил бы иначе как в угодность вам; кроме того, я тем более обязан склоняться на ваши просьбы, что вы нанесли оскорбление самим себе, ибо эта девушка не из Кремоны и не из Павии, как многие, быть может, полагают, а фаэнтинка, хотя ни я, ни тот, который поручил мне ее, никогда не доведались, чья она дочь. Поэтому по отношению к вашей просьбе я сделаю все, что вы мне прикажете».
Услышав, что девушка из Фаэнцы, почтенные люди удивились и, поблагодарив Джьякомино за его великодушный ответ, попросили его рассказать им, каким образом она попала в его руки и как он узнал, что она – фаэнтинка. Джьякомино так им ответил: «Гвидотто из Кремоны был моим товарищем и другом и, приближаясь к смерти, рассказал мне, что, когда этот город был взят императором Фридрихом и все было предано разграблению, он с товарищами, придя в один дом, нашел его полным всякого угодья, но покинутым обитателями, за исключением этой девочки, двух лет или около того, которая назвала его отцом, когда он входил по лестнице; оттого у него явилась к ней жалость и он взял ее, равно как и все, что было в дому, с собой, в Фано, и здесь, умирая, оставил ее мне со всем, что у него было, наказав выдать ее замуж, когда наступит пора, а все, что ему принадлежало, отдать ей в приданое. Когда она выросла до брачного возраста, мне не удалось выдать ее за человека, который бы мне нравился, а я сделал бы это охотно, прежде чем приключится что-нибудь похожее на случившееся вчера вечером». Был там в числе прочих некий Гвильельмино да Медичина, участвовавший с Гвидотто в том деле и отлично знавший, чей дом ограбил Гвидотто; увидев там в числе прочих его хозяина, он подошел к нему и сказал: «Слышишь ли ты, Бернабуччио, что говорит Джьякомино?» – «Да, – отвечал Бернабуччио, – и теперь я особенно о том раздумался, ибо поминаю, что в этих передрягах я потерял дочку таких лет, как рассказывает Джьякомино». Говорит ему Гвильель мино: «Это, наверно, она и есть, ибо, находясь в одном месте, я слышал, как Гвидотто рассказывал, где он учинил грабеж, и я догадался, что то был твой дом; потому припомни, не сумеешь ли признать ее по какому-нибудь знамению, вели поискать его, и ты наверно убедишься, что это – твоя дочь». Подумав, Бернабуччио вспомнил, что у нее должен быть шрам в виде крестика над левым ухом, оставшийся от опухоли, которую он велел ей разрезать незадолго до того события; поэтому недолго мешкая он подошел к Джьякомино, еще находившемуся там, и попросил его повести его в свой дом и дать ему поглядеть на ту девушку. Джьякомино охотно повел его и велел девушке выйти к нему. Когда Бернабуччио увидал ее, ему показалось, что он видит перед собой лицо ее матери, еще красивой женщины; не ограничиваясь этим, он попросил Джьякомино дозволить ему приподнять немного волосы над левым ухом, на что Джьякомино согласился. Подойдя к девушке, которая стояла застыдившись, приподняв правой рукой волосы, он увидал крест; поэтому, вполне уверившись, что это – его дочь, он пролил слезы радости, стал обнимать ее, хотя она и противилась тому, и, обратившись к Джьякомино, сказал: «Это, братец, дочь моя; мой дом разграблен был Гвидотто, а ее во внезапном страхе моя жена, а ее мать, забыла, и до сих пор мы думали, что она сгорела в дому, который сожгли в тот же день». Когда девушка услышала это и увидела, что то человек престарелый, поверила его словам и, движимая тайной силой, не противилась его объятиям и вместе с ним также принялась нежно плакать; Бернабуччио тотчас послал за ее матерью, другими родственницами, сестрами и братьями и показал ее всем и, рассказав дело, после тысячи объятий и в большом торжестве, к полному удовольствию Джьякомино, повел ее в свой дом. Как услышал о том начальник города, человек достойный, зная, что Джьянноле, кото рого он держал в тюрьме, – сын Бернабуччио и родной брат девушки, решил милостиво отнестись к совершенному им проступку; по соглашению в этом деле с Бернабуччио и Джьякомино он устроил так, что Джьянноле и Мингино простили, а за Мингино выдал, к общему удовольствию его родных, девушку, имя которой было Агнеса; вместе с тем освободил и Кривелло, и других попавшихся в этом деле. Затем Мингино на радостях сыграл знатную, блестящую свадьбу и, введя Агнесу в свой дом, долгие годы после того пребывал с нею в мире и благоденствии.
Новелла шестая
Джьянни из Прочиды захвачен с любимой им девушкой, которая отдана была королю Федериго; вместе с ней привязан к колу, чтобы быть сожженным; узнанный Руджьери делль Ориа, освобожден им и женится на девушке
По окончании новеллы Неифилы, очень понравившейся всем дамам, королева приказала Пампинее приготовиться рассказать что-нибудь; и она, подняв ясное личико, тотчас же начала:
– Прелестные дамы, велики силы любви, располагающие любящих к трудным подвигам, перенесению чрезвычайных, негаданных опасностей, как то можно представить себе из многого, рассказанного как сегодня, так и в другие разы; тем не менее мне приятно доказать это еще раз повестью об одном влюбленном юноше.
На Искии, острове, очень близко лежащем от Неаполя, жила в числе прочих девушка, красивая и развеселая, – звали ее Реститута, – дочь одного именитого человека того острова, по имени Марино Болгаро, которую любил паче своей жизни юноша соседнего с Искией острова, называемого Прочидой, по имени Джьянни, а она любила его. Не только днем он приезжал с Прочиды на Искию провести время и поглядеть на милую, но много раз и ночью, не найдя лодки, переплывал с Прочиды на Искию – посмотреть если не на что другое, то, по крайней мере, на стены ее дома.
Когда их любовь была в таком разгаре, случилось однажды летом, что девушка была одна-одинешенька на берегу и, бродя от одного утеса к другому и ножом отрывая морские ракушки от каменьев, дошла до одного места, окруженного скалами, где ввиду тени и удобства находившегося там источника со студеной водой приютилось вместе со своим судном несколько молодых сицильянцев, шедших из Неаполя. Найдя девушку, которая еще не приметила их, очень красивой и видя, что она совсем одна, они решили промеж себя схватить ее и увезти; за решением последовало исполнение. Несмотря на то что девушка кричала громко, они взяли ее, посадили на судно и уехали; добравшись до Калабрии, стали совещаться, кому из них она будет принадлежать, и вскоре оказалось, что каждый из них хотел завладеть ею; вследствие чего, не согласившись между собою, боясь дойти до худшего и из-за нее испортить свои отношения, они сошлись на том, чтобы отдать ее Федериго, королю Сицилии, который в то время был молод и любил такого рода дела; приехав в Палермо, они так и поступили. Король нашел ее красивой, и она ему понравилась, а так как он был несколько слабого здоровья, то и приказал поместить ее в великолепных зданиях, находившихся в его саду, что назывался Кубой, и там ухаживать за ней до той поры, пока он сам окрепнет; что и было исполнено.
Похищение девушки вызвало на Искии сильное волнение; особенно тяготило всех то, что не могли дознаться, кто были люди, ее похитившие. Но Джьянни, которому это было ближе, чем кому-либо другому, не дожидая вестей в Искию и зная, в какую сторону ушел корабль, снарядил свой, сел в него и как мог скорее проехал вдоль берега от Минервы до Скалеи в Калабрии, повсюду наводя справки о девушке; в Скалее ему сказали, что она увезена в Палермо сицилиянскими моряками. Туда-то Джьянни и велел себя везти с возможной поспешностью и здесь после долгих поисков, узнав, что девушка была отдана королю и охранялась им в Кубе, страшно опечалился и почти потерял всякую надежду не только заполучить ее когда-либо, но даже и увидеть. Тем не менее, удержанный любовью, он отпустил корабль и, видя, что никто там его не знает, остался; часто приходя в Кубу, он однажды узрел ее случайно у окна, а она узрела его, чему каждый очень обрадовался. Заметив, что место пустынное, Джьянни приблизился, насколько было возможно, заговорил с ней и, наученный ею, как взяться за дело, если б он пожелал поговорить с ней поближе, ушел, наперед подробно осмотрев расположение местности; дождавшись ночи и пропустив добрую часть ее, он снова вернулся туда и, цепляясь по местам, на которых не могли бы удержаться и дятлы, вошел в сад, нашел там рей, приставил его к указанному девушкой окну и очень легко взобрался по нему. Девушка, уже считавшая потерянной свою честь, оберегая которую она прежде несколько его дичилась, размыслила, что никому более достойному, чем он, она не может отдаться, и, рассчитав, что она может побудить его увезти ее, решила про себя удовлетворить все его желания и потому оставила окно отпертым, дабы он мог быстро пролезть в него. Найдя окно отворенным, Джьянни тихо вошел в него и прилег к девушке, которая не спала, а та, прежде чем заняться чем-либо иным, открыла ему все свои намерения, усердно прося его извлечь ее отсюда и увезти. На что Джьянни ответил, что ничто ему так не по сердцу, как это, и что, лишь только он расстанется с нею, непременно все так устроит, чтобы увезти ее в первый же раз, как вернется сюда. После этого, обнявшись, с величайшим удовольствием они вкусили того наслаждения, выше которого любовь не может доставить, и, повторив его несколько раз, уснули незаметно для себя в объятиях друг у друга.
Король, которому девушка с первого взгляда очень понравилась, вспомнил о ней и, чувствуя себя здоровым, решился пойти и пробыть с нею, несмотря на то что был уже почти день, и с некоторыми из своих слуг тайно направился в Кубу; вступив в дом, он велел тихонько отворить комнату, где, как он знал, спала девушка, и вошел туда, предшествуемый большим зажженным факелом; бросив взгляд на постель, он увидал ее и Джьянни, спавших вместе, совершенно обнаженных и обнявшихся, отчего внезапно он страшно рассердился и, не промолвив ни слова, вошел в такой гнев, что едва удержался, чтобы не убить обоих бывшим при нем ножом. Потом, вспомнив, что было бы делом недостойнейшим какого бы то ни было человека, не только что короля, убить во сне двух обнаженных, удержал себя и замыслил предать их смерти при народе и на костре; обратившись к единственному спутнику, который был при нем, он сказал: «Что думаешь ты об этой преступной женщине, на которую я возлагал мои надежды?» Затем он спросил, знает ли он того юношу, у которого хватило дерзости явиться к нему в дом и учинить ему такое оскорбление и досаду? Тот, кого спрашивали, ответил, что не помнит, чтобы когда-либо видел его. Так рассерженный король и вышел из комнаты, приказав, чтобы любовники, как есть нагие, были взяты и связаны и среди бела дня отведены в Палермо и на площади привязаны к колу, спиной к спине, и оставались бы так до третьего часа, дабы все могли их видеть, а затем были бы сожжены, как того и заслужили; так сказав, он вернулся в Палермо в свой покой, сильно разгневанный.
Лишь только ушел король, тотчас же многие набросились на двух любовников и не только разбудили их, но быстро и без всякой жалости схватили их и связали; как, увидев это, молодые люди опечалились, страшась за свою жизнь, плача и сетуя, – легко себе представить. По приказу короля их отвели в Палермо, привязали к колу на площади и перед их глазами приготовили костер и огонь, чтобы сжечь их в час, назначенный королем. Все палермитяне, и мужчины и женщины, тотчас же сбежались туда, чтоб увидеть обоих любовников: мужчины шли посмотреть на девушку, и как они выхваляли ее совершенную красоту и сложение, так, со своей стороны, и женщины, сбежавшиеся поглядеть на юношу, очень одобряли красоту его лица и тела. А бедные любовники, оба страшно пристыженные, стояли опустив головы и оплакивали свое несчастье, ожидая с часу на час жестокой смерти в огне.
Пока их держали так до назначенного часа и повсюду оповещали о совершенном ими проступке, слух о том дошел до Руджьери делль Ориа, человека отменной храбрости, бывшего тогда королевским адмиралом, и, чтобы поглядеть на них, он направился к месту, где они были привязаны; дойдя туда, он прежде посмотрел на девушку и много похвалил ее красоту; затем, обратившись к юноше, без особого труда признал его и, приблизившись к нему, спросил, не Джьянни ли он из Прочиды. Джьянни, подняв лицо и узнав адмирала, ответил: «Господин мой, я действительно был тем, о ком вы спрашиваете, но вскоре меня не станет». Адмирал спросил его тогда, что довело его до этого. На это Джьянни ответил: «Любовь и гнев короля». Адмирал велел ему рассказать все подробно и, выслушав от него, как что было, собрался уйти, когда Джьянни позвал его, сказав: «Господин мой, коли возможно, испросите мне одну милость у того, благодаря кому я здесь стою». Руджьери спросил: «Какую же» На это Джьянни ответил: «Вижу я, что мне придется умереть, и скоро; и так как к этой девушке, которую я любил пуще своей жизни, а она меня, я обращен спиной, как и она ко мне, я прошу как милости, чтобы нас обратили друг к другу лицами, дабы, умирая, видя ее лицо, я мог отойти утешенным». Руджьери сказал, смеясь: «Охотно, я устрою так, что ты столько еще насмотришься на нее, что она тебе надоест». Отойдя от него, он приказал тем, кому поручено было привести это дело в исполнение, не чинить без нового приказа короля ничего более того, что совершили, и не мешкая направился к королю, которому, хотя он и видел его разгневанным, не преминул выразить свое мнение, спросив: «Государь, чем оскорбили тебя те двое молодых людей, которых ты приказал сжечь там, на площади?» Король пояснил ему. Руджьери продолжал: «Проступок, ими совершенный, за служивает кары, но не от тебя; и как преступления вызывают наказание, так и благодеяния – вознаграждение, помимо милости и сострадания. Знаешь ли ты, кто те, кого ты хочешь сжечь?» Король ответил, что не знает. Тогда Руджьери сказал: «А я хочу, чтобы ты их узнал, дабы ты уразумел, благоразумно ли подчиняешься ты порывам своего гнева. Юноша – сын Ландольфо из Прочиды, родной брат мессера Джьянни из Прочиды, по милости которого ты стал королем и властителем этого острова; девушка – дочь Марино Болгаро, благодаря могуществу которого твое государство еще не вытеснено ныне с Искии. Кроме того, эти молодые люди уже давно любили друг друга и только движимые любовью, а не желанием нанести оскорбление твоему величию, совершили этот грех (если можно назвать грехом то, что из любви делают юноши). Почему же хочешь ты предать их смерти, тогда как ты был бы обязан почтить их величайшим благоволением и дарами?» Услышав это и убедившись в том, что Руджьери говорит правду, король не только не решился сделать что-нибудь худшее, но и раскаялся в учиненном; вследствие чего немедленно послал отвязать от кола обоих молодых лю дей и привести их к себе, что и было исполнено. Досконально разузнав об их обстоятельствах, он замыслил возместить нанесенную им обиду почестями и дарами. Богато нарядив их и зная их обоюдное согласие, он поженил Джьянни на молодой девушке и, сделав им великолепные подарки, отправил их довольных домой, где их приняли с великим торжеством, и они долгое время жили вместе в радости и удовольствии.
Новелла седьмая
Теодоро влюблен в Виоланту, дочь мессера Америго, своего господина; она забеременела от него, а он приговорен к виселице. Когда его ведут на казнь под ударами плетей, он узнан своим отцом и, освобожденный, берет Виоланту себе в жены
Все дамы, в страхе ожидавшие услышать, сгорят или нет оба любовника, узнав, что они спаслись, возблагодарили Бога и обрадовались, а королева, дослушав окончание новеллы, возложила обязанность следующей на Лауретту, которая весело принялась сказывать:
– Прекраснейшие дамы, в то время, когда добрый король Гвилельмо царствовал в Сицилии, жил на острове некий дворянин, по имени Америго Аббате из Трапани, который, кроме прочих благ земных, изобиловал и множеством детей. Почему, нуждаясь в слугах и пользуясь прибытием с востока галеры генуэзских корсаров, которые, идя вдоль берегов Армении, захватили много мальчиков, он, почитая их за турок, некоторых из них купил, и, хотя все остальные оказались пастухами, был между ними один с виду более изящный и красивый, по имени Теодоро. Хотя с ним и обращались как с рабом, он тем не менее рос в доме мессера Америго с его детьми и, следуя больше своей природе, чем случайному положению, сделался благовоспитанным, с прекрасными манерами и так понравился мессеру Америго, что тот дал ему свободу и, принимая его за турка, велел окрестить и назвать Пьетро и поставил набольшим над своими делами, питая к нему большое доверие.
Как подрастали другие дети мессера Америго, так подрастала и дочь его, по имени Виоланта, красивая и изящная девушка; пока отец медлил с ее замужеством, случилось ей влюбиться в Пьетро, и, хотя она любила его и высоко ценила за его нравы и поступки, тем не менее стыдилась открыться ему; но Амур отнял у нее эту заботу, ибо Пьетро, не раз осторожно поглядывавший на нее, так в нее влюбился, что лишь глядя на нее чувствовал себя счастливым; только он очень боялся, как бы кто-нибудь того не приметил, ибо ему казалось, что он поступает нехорошо. Девушка, с удовольствием видевшая его, заметила это и, чтобы придать ему больше смелости, показывала, что очень ему рада, как то и было на самом деле. Долго они оставались в таком положении, ничего не смея сказать друг другу, хотя каждый того сильно желал.
Пока оба одинаково горели любовным пламенем, фортуна, как бы порешив, чтобы все так и устроилось, нашла им средство изгнать боязливую застенчивость, связывавшую их. У мессера Америго в одной, может быть, миле от Трапани находилось прекрасное поместье, куда его жена с дочерью и другими женщинами и девушками часто хаживала для развлечения. Когда однажды, в большую жару, они отправились туда, взяв с собой и Пьетро, и проводили там время, случилось, как мы то нередко видим летом, что небо вдруг заволоклось темными тучами, вследствие чего дама и ее общество, боясь, как бы непогода их там не захватила, собрались в обратный путь в Трапани и пошли как можно скорее; но Пьетро и девушка, оба молодые, сильно перегнали на ходу мать и других ее спутниц, побуждаемые, быть может, не менее любовью, чем страхом непогоды. Когда они настолько опередили мать и других, что их едва было видно, случилось, что после многих раскатов грома внезапно пошел крупнейший и частый град, от которого мать со своим обществом укрылась в доме одного крестьянина. Пьетро и девушка, не найдя более близкого убежища, вошли в старую, почти развалившуюся хижину, где никто не жил, и здесь под оставшеюся еще частью крыши прижались вдвоем, и необходимость заставила их ввиду малого крова коснуться друг друга. Это прикосновение было причиной того, что их дух несколько ободрился к открытию любовных желаний, и Пьетро начал первый: «Дал бы Бог, чтобы никогда этот град не прекращался, если бы мне всегда быть так, как теперь». Девушка ответила: «Мне это было бы очень приятно». От этих слов они дошли до того, что взяли и пожали друг другу руки, потом обнялись, потом поцеловались; а град все шел. Чтобы не останавливаться на каждой мелочи, скажу, что погода установилась не прежде, чем они познали высшие восторги любви и не приняли мер, чтобы втайне наслаждаться друг с другом.
Когда прекратилась непогода, они, дождавшись матери у ворот города, до которых было недалеко, вернулись с нею домой. Там они встречались много раз с предосторожностями и втайне и к великому своему утешению; дело зашло так далеко, что девушка забеременела, что крайне было неприятно тому и другому; вследствие чего они употребили много ухищрений, дабы наперекор естественному ходу вещей освободиться от плода, но не успели в этом. Почему Пьетро, опасаясь за свою собственную жизнь, решился бежать и сказал ей о том; она, выслушав его, ответила: «Если ты уедешь, я непременно убью себя». На что Пьетро, сильно любивший ее, сказал: «Как же хочешь ты, моя милая, чтобы я остался здесь? Твоя беременность откроет наш проступок, тебе легко простят, а мне, несчастному, придется понести кару и за твой и за мой грех». На это девушка ответила: «Пьетро, мой грех, конечно, узнается; но будь уверен, что твой, коли ты сам не скажешь, никогда не будет узнан». Тогда Пьетро сказал: «Так как ты мне это обещаешь, я останусь, но постарайся сдержать обещание».
Девушка, скрывавшая, насколько было возможно, свою беременность, видя, что вследствие увеличившихся размеров тела нельзя более таить ее, однажды, вся в слезах, созналась своей матери, умоляя спасти ее. Мать, опечаленная чрезвычайно, осыпала ее страшной бранью и пожелала узнать, как было дело. Девушка, боясь, как бы Пьетро не учинили чего-нибудь худого, скрыла истину под другими образами и, сочинив басню, рассказала все по-своему. Мать поверила ей и, дабы скрыть недостаток дочери, отправила ее в одно из своих поместий. Когда наступило там время родов и девушка кричала, как то делают другие женщины, а мать ее не предполагала, чтобы Америго, почти никогда там не бывший, явился туда, случилось, что, возвращаясь с охоты на птиц и проходя мимо комнаты, где голосила девушка, он, изумленный этим, внезапно вошел и спросил, что случилось. Мать, увидев вошедшего мужа, встала опечаленная и рассказала ему, что приключилось с дочерью, но он, менее доверчивый, чем оказалась жена, объявил, что неправда, будто она не знает, от кого забеременела, и потому он желает узнать это досконально; поведав о том, она может получить прощение; коли нет, пусть помыслит о смерти без всякого снисхождения с его стороны. Жена старалась, насколько могла, чтобы муж удовольствовался тем, что́ она сказала; но все было напрасно. Войдя в бешенство, с обнаженной шпагой в руке, он бросился на дочь, которая, пока мать уговаривала отца, родила сына, и сказал: «Или ты объявишь, от кого произвела ребенка, или умрешь немедленно!» Девушка, боясь смерти, нарушила обещание, данное Пьетро, и призналась во всем, что произошло между им и ею. Услыхав это и страшно разъярясь, рыцарь едва удержался, чтобы не убить ее, но затем, излив ей все подсказанное ему гневом, сел на коня, поехал в Трапани и, заявив некому мессеру Куррадо, бывшему там начальником за короля, об обиде, нанесенной ему Пьетро, велел тотчас же схватить его, ничего не подо зревавшего; подверженный пытке, он сознался во всем совершенном.
Когда спустя несколько дней начальник приговорил его высечь, водя по городу, и потом повесить, для того чтобы в один и тот же час исчезли с лица земли оба любовника и их сын, мессер Америго, у которого гнев не прошел даже после того, как он довел Пьетро до смерти, положил яду в чашу с вином и, отдав ее одному из своих прислужников вместе с ножом наголо, сказал: «Пойди с этими двумя вещами к Виоланте и передай ей от меня, чтобы она скорее выбрала какую угодно из двух смертей – или от яда, или от ножа; коли нет, я в присутствии сколько ни на есть граждан велю ее сжечь, как она того и заслужила; сделав это, возьми сына, рожденного ею несколько дней тому назад, и, раздробив ему голову об стену, брось на съедение собакам». Когда суровый отец произнес этот жестокий приговор дочери и внуку, прислужник ушел, более настроенный к худу, чем к добру.
Осужденному Пьетро, которого стража повела на виселицу под ударами, пришлось идти, как то заблагорассудилось начальникам отряда, мимо одной гостиницы, где находились трое именитых людей из Армении, посланных армянским королем в Рим для переговоров с Папой о важных делах, касавшихся предстоящего крестового похода; они остановились там, чтобы освежиться и отдохнуть несколько дней, и были приняты с большим почетом именитыми людьми Трапани, преимущественно мессером Америго. Услышав, как проходили те, что вели Пьетро, они подошли к окну поглядеть. Пьетро был совершенно обнажен до пояса, со связанными назад руками; как взглянул на него один из трех послов, человек старый и с большим весом, по имени Финео, – увидел у него на груди большое красное пятно, не накрашенное, но естественно посаженное на коже, вроде тех, что женщины обыкновенно называют родимым пятном. Лишь только он увидел его, ему внезапно пришел на память его сын, который пятнадцать лет тому назад был похищен у него корсарами на берегу Лаяццо и о котором он с тех пор не имел известий; принимая во внимание возраст бедняги, которого стегали, он сообразил, что, если бы жив был его сын, ему было бы столько же лет, сколько, казалось, было этому, и он начал подозревать по тому знаку, не он ли это, и у него явилась мысль, что если это он, то еще должен помнить и свое имя, и имя отца, и армянский язык. Вот почему, когда тот приблизился, он позвал его: «Эй, Теодоро!» Услышав этот голос, Пьетро быстро поднял голову, на что Финео сказал, говоря по-армянски: «Откуда ты и чей сын?» Служилые люди, которые вели его, из уважения к почтенному человеку остановились, так что Пьетро мог ответить: «Я – из Армении, сын одного человека, по имени Финео, и привезен сюда маленьким мальчиком, какими людьми, не знаю». Услышав это, Финео признал в нем, без всякого сомнения, сына, которого утратил, почему в слезах он спустился вниз со своими товарищами, побежал обнять его среди стражи и, набросив на него плащ из дорогой ткани, бывший на нем, попросил того, кто вел его на казнь, чтобы он согласился подождать, пока ему не придет приказ повести его далее. Тот ответил, что подождет охотно. Финео уже знал причину, вследствие которой вели казнить того юношу, так как молва разнесла ее повсюду; вот почему он тотчас же отправился со своими товарищами и их слугами к мессеру Куррадо и сказал ему так: «Мессер, тот, кого вы посылаете на смерть как раба, – человек свободный и мой сын и готов взять в жены ту, которую, говорят, он лишил девственности. Потому не благоугодно ли вам будет приостановить исполнение приговора до тех пор, пока можно будет доведаться, хочет ли она его себе в мужья, дабы на случай, если б она того пожелала, вы не поставили себя в положение нарушителя закона».
Мессер Куррадо, узнав, что то сын Финео, изумился и ощутил некоторый стыд за ошибку, в которую ввела его судьба; убедясь, что Финео говорил правду, он попросил его тотчас же вернуться домой, послал за мессером Америго и все ему рассказал. Мессер Америго, считавший и дочь и внука уже убитыми, был паче всякого другого на свете опечален совершенным им, сознавая, что, не будь она убита, все могло бы быть исправлено к лучшему; тем не менее он немедленно послал сказать туда, где находилась его дочь, на случай если бы приказ его еще не был исполнен, чтобы его и не приводили в исполнение. Тот, кого отправили, увидел, как прислужник, посланный мессером Америго, поставив перед девушкой кинжал и яд, бранил ее, потому что она не решалась на быстрый выбор, и готовился принудить ее избрать одно из двух. Услышав приказ своего господина, он оставил ее в покое, вернулся к нему и рассказал, как обстояло дело. Обрадованный этим, мессер Америго отправился туда, где был Финео, и, чуть не плача, насколько сумел лучше повинился в случившемся и, прося его прощения, заявил, что в случае, если бы Теодоро пожелал взять его дочь в жены, он был бы рад отдать ее ему. Финео охотно принял извинения и отвечал: «И я желаю, чтобы мой сын взял за себя вашу дочь; а если он не пожелает, то пусть исполнится произнесенный над ним приговор».
Так согласившись между собою, Финео и Америго спросили у Теодоро, еще не опомнившегося от страха смерти и радости, что нашел отца, каково его желание в этом деле. Услыхав, что, если он пожелает, Виоланта станет его женой, Теодоро пришел в такую радость, будто из ада прыгнул прямо в рай, и сказал, что это будет ему величайшая милость, если каждому из них это по сердцу. Тогда послали к молодой женщине узнать о ее желании; услышав, что́ приключилось и еще имеет приключиться с Теодоро, она, дотоле печальная, как никто, в чаянии смерти, по долгом времени несколько поверив тем речам, немного развеселилась и отвечала, что, если б она могла следовать своему желанию, ничто не было бы для нее так радостно, как стать женою Теодоро, но что, во всяком случае, она поступит так, как прикажет отец.
Таким-то образом, с общего согласия выдав за него Виоланту, устроили великое празднество, к большому удовольствию всех граждан. Молодая женщина утешилась, отдала кормить своего маленького сына и через некоторое время стала красивее чем когда-либо. Когда, встав после родов, она предстала перед Финео, возвращения которого из Рима тогда ожидали, она почтила его как отца, а он, довольный такой красавицей-снохой, с большим торжеством и весельем отпраздновал их свадьбу, принял ее как дочь и всегда относился к ней как к таковой. Спустя несколько дней, сев на галеру со своим сыном, с нею и маленьким внуком, он повез их с собою в Лаяццо, где оба любящих прожили всю свою жизнь в спокойствии и мире.
Новелла восьмая
Настаджио дельи Онести, влюбленный в девушку из семейства Траверсари, расточает свои богатства, не получая взаимности. По просьбе своих, он едет в Кьясси и здесь видит, как один всадник преследует девушку, убивает ее и два пса ее пожирают. Он приглашает своих родных и свою милую на обед; она видит, как терзают ту же девушку, и, опасаясь подобной же участи, выходит замуж за Настаджио
Когда Лауретта замолкла, Филомена так начала по приказанию королевы:
– Любезные дамы, как в нас восхваляют сострадательность, так божественное правосудие строго мстит нам за жестокость. Дабы доказать это вам и тем дать вам повод окончательно изгнать ее из себя, я хочу рассказать вам новеллу не менее трогательную, чем занимательную.
В Равенне, стариннейшем городе Романьи, было когда-то много родовитых и именитых людей, и между ними один юноша, по имени Настаджио дельи Онести, оставшийся по смерти отца и одного дяди безмерно богатым человеком. Как то часто бывает с юношами, он, не будучи женатым, влю бился в дочь мессера Паоло Траверсари, девушку еще более родовитую, чем он сам, надеясь своими деяниями побудить ее полюбить его; но, как они ни были велики, прекрасны и похвальны, они не только не помогали ему, но, казалось, даже вредили, – столь суровой, жестокой и неприветливой оказывалась по отношению к нему любимая девушка, ставшая, быть может по причине своей необычайной красоты и родовитости, до того гордой и надменной, что и он сам не нравился ей, и ни что, что нравилось ему. Настаджио это было в такую тягость, что часто с горя после жалоб у него являлось желание покончить с собой, но, сдержав себя, он много раз решался в душе совсем оставить ее и коли сможет, то возненавидеть, как она ненавидела его, но намерения его были напрасны, потому что, казалось, по мере того как умалялась надежда, умножалась его любовь.
И вот, когда молодой человек продолжал таким образом любить и расточать без меры, некоторым из его друзей и родственников показалось, что он одинаково расстроит и свое здоровье, и свое состояние; вследствие чего они много раз просили его, советуя удалиться из Равенны и поехать пожить некоторое время в каком-либо другом месте, ибо если он так поступит, умалятся и любовь и трата. Над этим советом Настаджио часто насмехался, но наконец, упрошенный ими и не будучи в состоянии им отказать, сказал, что исполнит; велев сделать большие приготовления, точно в намерении отправиться во Францию или Испанию или иное отдаленное место, он сел на коня и, в сопровождении многих друзей выехав из Равенны, направился в одно место, может быть милях в трех за Равенной, которое называется Кьясси, и здесь, приказав доставить палатки и шатры, сказал тем, что сопровождали его, что желает тут остаться, а они пусть вернутся в Равенну. Расположившись тут, Настаджио принялся вести самую веселую и роскошную жизнь, какую только можно себе представить, приглашая того и другого к ужину и к обеду, как то было у него в обычае.
Случилось, почти в самом начале мая, в превосходную погоду, что ему вспомнилась его жестокая дама; приказав всем своим домашним оставить его одного, дабы ему можно было помечтать о ней в свое удовольствие, погруженный в мысли, идя куда несли ноги, он один добрался до соснового леса. Уже почти миновал пятый час дня, и он прошел с полмили в лесу, не вспомнив ни о пище, ни о чем другом, как вдруг ему показалось, что он слышит страшный плач и резкие вопли, испускаемые женщиной; его сладкие мечты были прерваны, и, подняв голову, чтобы узнать, в чем дело, он изумился, усмотрев себя в сосняке; затем, взглянув вперед, увидел бежавшую к месту, где он стоял, через рощу, густо заросшую кустарником и тернием, восхитительную обнаженную девушку, с растрепанными волосами, исцарапанную ветвями и колючками, плакавшую и громко просившую о пощаде. Помимо этого, он увидел по сторонам ее двух громадных диких псов, быстро за ней бежавших и часто и жестоко кусавших ее, когда они ее настигали, а за нею на вороном коне показался темный всадник, с лицом сильно разгневанным, со шпагой в руке, страшными и бранными словами грозивший ей смертью. Все это в одно и то же время наполнило его душу изумлением и испугом и, наконец, состраданием к несчастной женщине, из чего родилось желание спасти ее, если то возможно, от такой муки и смерти. Видя себя безоружным, он бросился, чтобы схватить ветвь от дерева вместо палки, и пошел навстречу собакам и всаднику. Но тот, увидя это, закричал ему издали: «Не мешайся, Настаджио, дай псам и мне исполнить то, что заслужила эта негодная женщина!» Пока он говорил это, собаки, крепко схватив девушку за бока, удержали ее, а подоспевший всадник слез с лошади. Настаджио, приблизившись к нему, сказал: «Я не знаю, кто ты, так хорошо знающий меня, но все же скажу тебе, что велика низость вооруженного рыцаря, намеревающегося убить обнаженную женщину и напустить на нее собак, точно она – дикий зверь; я, во всяком случае, стану защищать ее насколько смогу». Тогда всадник сказал: «Настаджио, я родом из того же города, что и ты, и ты был еще маленьким мальчиком, когда я, которого тогда звали Гвидо дельи Анастаджи, был гораздо сильнее влюблен в ту женщину, чем ты в Траверсари, и от ее надменности и жестокости до того дошло мое горе, что однажды этой самой шпагой, которую ты видишь в моей руке, я, отчаявшись, убил себя и осужден на вечные муки. Немного прошло времени, как эта женщина, безмерно радовавшаяся моей смерти, скончалась и за грех своего жестокосердия и за радость, какую она ощутила от моих страданий, не раскаявшись в том, ибо считала, что не только тем не погрешила, но и поступила как следует, осуждена была на адские муки. И как только она была ввержена туда, так мне и ей положили наказание; ей – бежать от меня, а мне, когда-то столь ее любившему, – преследовать ее как смертельного врага, не как любимую женщину; и сколько раз я настигаю ее, столько же раз этой шпагой, которой я убил себя, убиваю ее, вскрываю ей спину, а это сердце, жестокое и холодное, куда ни любовь, ни сострадание никогда не в состоянии были проникнуть, вырываю, как ты тотчас увидишь, из тела со всеми другими внутренностями и бросаю на пожрание собакам. И не много проходит времени, как она по решению Господнего правосудия и могущества воскресает, как бы не умирала вовсе, и снова начинается мучительное бегство, а собаки и я преследуем ее. И так бывает каждую пятницу, в этот час, что я нагоняю ее здесь и здесь же, как ты увидишь, предаю ее терзаниям; в другие же дни не думай, что мы отдыхаем: я настигаю ее в других местах, где она жестоко помыслила или содеяла мне жестокое: превратясь, как видишь, из любовника во врага, я принужден таким образом преследовать ее столько лет, сколько месяцев она была жестока со мной. Итак, дай мне исполнить решение Божественного правосудия и не противься тому, чему ты не в состоянии был бы помешать». Услыхав эти речи, Настаджио сробел, и не было у него волоска на теле, который не поднялся бы дыбом; он отошел назад и, глядя на несчастную девушку, стал в страхе ожидать, что станет делать рыцарь; а тот, закончив свою речь, набросился, словно бешеная собака, со шпагой в руке на девушку, которая на коленях, крепко удерживаемая собаками, молила его о пощаде; изо всех сил ударил ее посреди груди и пронзил насквозь. Лишь только девушка приняла этот удар, упала ничком, все так же плача и крича, а рыцарь, вы хватив нож, вскрыл ей чресла и, вынув сердце и все, что было вокруг, бросил собакам, которые, страшно голодные, все это тотчас же пожрали. Прошло не много времени, как девушка, точно ничего такого не случилось, внезапно поднялась на но ги и бросилась бежать по направлению к морю, собаки – за ней, все время теребя ее, а мужчина, снова севший на коня и взявший свою шпагу, начал преследовать ее; вскоре они настолько отдалились, что Настаджио не мог их более видеть.
Узрев все это, он долго пребывал между состраданием и страхом, но вскоре ему пришло в голову, что этот случай может сослужить ему большую службу, так как он приключался каждую пятницу. И вот, заметив место, он вернулся к своей челяди и, когда ему показалось удобным, послав за своими родственниками и друзьями, сказал им: «Вы долгое время побуждали меня отстать от моей любви к этой враждебной девушке и положить конец моему расточительству, и я готов сделать это, если вы испросите для меня одну милость; а за ключается она в том, чтобы в следующую пятницу вы устроили, чтобы Паоло Траверсари с женою и дочерью и всеми их родственницами и всеми другими, кого пожелаете, прибыли сюда пообедать со мной. Почему я этого желаю, вы это тогда увидите». Тем показалось, что устроить это – дело не трудное. Вернувшись в Равенну, они, когда пришло время, пригласили тех, кого хотел Настаджио, и хотя трудно было увлечь туда девушку, любимую Настаджио, тем не менее и она поехала вместе с другими.
Настаджио приказал приготовить великолепное угощение и велел поставить столы под соснами около того места, где видел терзание жестокой женщины. Распорядившись рассадить мужчин и женщин за стол, он устроил так, что девушка, им любимая, была посажена как раз напротив того места, где должно было происходить дело. Когда подали последнее кушанье, до всех стали доноситься отчаянные крики преследуемой девушки. Когда все очень тому изумились, спрашивая, что это такое, и никто не мог того объяснить, все встали посмотреть, что бы это могло быть, и увидали сетовавшую девушку, всадника и собак. Не прошло много времени, как все они были возле них. И всадник и собаки встречены были громким криком, и многие выскочили вперед, чтобы помочь девушке, но всадник, обратившись к ним, как обратился к Настаджио, не только заставил их попятиться назад, но и всех напугал и исполнил изумления. И когда он совершил все то, что сделал и в первый раз, все женщины (а между ними много было родственниц бедной девушки и рыцаря, еще помнивших и о его любви и о его смерти) так горько заплакали, как будто над ними самими было исполнено все виденное.
Когда все пришло к концу и удалились и девушка и всадник, все происшедшее навело тех, кто это видел, на многие и различные разговоры; но из числа наиболее напуганных была та жестокая девушка, которую любил Настаджио, все отчетливо видевшая и слышавшая; познав, что ее более чем всех других, там бывших, это касалось, она припомнила жестокосердие, с каким всегда относилась к Настаджио, почему ей представилось, что она уже бежит перед ним, разгневанным, и собаки у ней по сторонам. И так был велик возникший от того страх, как бы и с ней не приключилось того же самого, что она не могла дождаться времени, а оно представилось ей в тот же вечер, чтобы, сменив свою ненависть на любовь, послать к Настаджио свою доверенную служанку, которая от ее имени попросила его прийти к ней, ибо она готова сделать все, что будет ему по желанию. На это Настаджио велел ответить, что это ему очень приятно, но что, если она согласна, он желает совершить это честным образом, то есть жениться на ней. Девушка, знавшая, что [покуда дело лишь] за ней, не за другим стало, если она [до сих пор] не сделалась женой Настаджио, велела ему передать, что согласна. Вследствие чего, став сама за себя ходатаем, она сказала отцу и матери, что готова стать женой Настаджио, чему те очень обрадовались, и в следующее же воскресенье Настаджио обручился и повенчался с ней и долго жил с ней счастливо. И не одно только это благо породил тот страх, но все другие жестокосердые равеннские дамы так напугались, что с тех пор стали снисходить к желаниям мужчин гораздо более прежнего.
Новелла девятая
Федериго дельи Альбериги любит, но не любим, расточает на ухаживание все свое состояние, и у него остается всего один сокол, которого, за неимением ничего иного, он подает на обед своей даме, пришедшей его навестить; узнав об этом, она изменяет свои чувства к нему, выходит за него замуж и делает его богатым человеком
Уже смолкла Филомена, когда королева, увидев, что рассказывать более некому, за исключением Дионео в силу его льготы, весело сказала:
– Теперь мне предстоит сказывать, и я, дорогие дамы, охотно исполню это в новелле, отчасти похожей на предыдущую, и не для того только, чтобы вы познали, какую силу имеет ваша красота над благородными сердцами, но дабы вы уразумели, что вам самим надлежит, где следует, быть подательницами ваших наград, не всегда предоставляя руководство судьбе, которая расточает их не благоразумно, а, как бывает в большинстве случаев, несоразмерно.
Итак, вы должны знать, что жил, а может быть, еще и живет в нашем городе Коппо ди Боргезе Доменики, человек уважаемый и с большим влиянием в наши дни и за свои нравы и доблести более чем по своей благородной крови, весьма почтенный и достойный вечной славы; когда он был уже в преклонных летах, он часто любил рассказывать своим соседям и другим о прошлых делах, а делал он это лучше и связнее и с большею памятью и красноречием, чем то удавалось кому другому.
В числе прочих прекрасных повестей он часто рассказывал, что во Флоренции проживал когда-то молодой человек, сын мессера Филиппе Альбериги, по имени Федериго, который в делах войны и в отношении благовоспитанности считался выше всех других юношей Тосканы. Как то бывает с большинством благородных людей, он влюбился в одну знатную даму, по имени монна Джьованна, считавшуюся в свое время одной из самых красивых и приятных женщин, какие только были во Флоренции; и, дабы заслужить ее любовь, являлся на турнирах и военных играх, давал празднества, делал подарки и расточал свое состояние без всякого удержу; но она, не менее честная, чем красивая, не обращала внимания ни на то, что делалось ради нее, ни на того, кто это делал. Итак, когда Федериго тратился свыше своих средств, ничего не выгадывая, вышло, как тому легко случиться, что богатство иссякло, он очутился бедняком и у него не осталось ничего, кроме маленького поместья, доходом с которого он едва жил, да еще сокола, но сокола из лучших в мире. Вот почему, влюбленный более чем когда-либо, видя, что не может существовать в городе так, как бы ему хотелось, он отправился в Кампи, где находилась его усадьба; здесь, когда представлялась возможность, он охотился на птиц и, не прибегая к помощи других, терпеливо переносил свою бедность.
Когда Федериго уже дошел до последней крайности, случилось в один прекрасный день, что муж монны Джьованны заболел и, видя себя приближающимся к смерти, сделал завещание. Будучи богатейшим человеком, он назначил в нем своим наследником сына, уже подросшего, затем определил, чтобы монна Джьованна, которую он очень любил, наследовала сыну, если бы случилось, что тот умрет, не оставив законного потомства, а сам скончался. Оставшись вдовою, монна Джьованна по обычаю наших дам ездила со своим сыном на лето в деревню, в одно свое поместье, в очень близком соседстве от Федериго, вследствие чего вышло, что тот мальчик начал сближаться с Федериго, забавляясь птицами и собаками; не раз он видел, как летает сокол Федериго; он сильно ему приглянулся, и у него явилось большое желание приобрести его, но попросить о том он не решался, зная, как он был дорог хозяину.
Так было дело, когда случайно мальчик заболел; это страшно опечалило мать, ибо он у нее был один и она любила его как только можно любить. Проводя около него целые дни, она не переставала утешать его и часто спрашивала, нет ли чего-нибудь, чего бы он пожелал, и просила сказать ей о том, ибо, если только возможно то достать, она наверно устроит, что оно у него будет. Мальчик, часто слышавший такие предложения, сказал: «Матушка, если вы устроите, что у меня будет сокол Федериго, я уверен, что скоро выздоровлю». Мать, услыхав это, несколько задумалась и начала соображать, как ей поступить. Она знала, что Федериго долго любил ее и никогда не получил от нее даже взгляда, вот почему она сказала себе: «Как пошлю я или пойду просить у него этого сокола, который, судя по тому, что я слышала, лучше из всех когда-либо летавших, да кроме того, его и содержит? Как буду я так груба, чтобы у порядочного человека, у которого не осталось никакой иной утехи, захотеть отнять именно ее?» Остановленная такою мыслью, хотя и вполне уверенная в том, что получила бы сокола, если бы попросила, не зная, что сказать, она не отвечала сыну и при том и осталась. Наконец любовь к сыну так превозмогла ее, что она решилась удовлетворить его и, что бы там ни случилось, не посылать, а пойти за соколом самой и принести, и она ответила сыну: «Утешься, сынок мой, и постарайся поскорее выздороветь, ибо я обещаю тебе, что первой моей заботой завтра утром будет пойти за ним, и я принесу его тебе». У обрадованного этим мальчика в тот же день обнаружилось некоторое улучшение. На следующее утро монна Джьованна в сопровождении одной женщины, как бы гуляя, направилась к маленькому домику Федериго и велела вызвать его. Так как время тогда не благоприятствовало охоте, да он не ходил на нее и в прошлые дни, он был в своем огороде, занимаясь кое-какой работой. Услыхав, что монна Джьованна спрашивает его у дверей, страшно изумленный и обрадованный, он побежал туда. Та, увидя его приближающимся, встала навстречу ему с женственной приветливостью и, когда Федериго почтительно приветствовал ее, сказала: «Здравствуй, Федериго». И она продолжала: «Я пришла вознаградить тебя за те убытки, которые ты понес из-за меня, когда любил меня более, чем тебе следовало; и награда будет такая: я намерена вместе с этой моей спутницей пообедать у тебя сегодня по-домашнему». На что Федериго скромно ответил: «Мадонна, я не помню, чтобы получил от вас какой-либо ущерб, напротив, столько блага, что если я когда-либо чего стоил, то случилось это благодаря вашим достоинствам и той любви, которую я к вам питал, и я уверяю вас, ваше любезное посещение мне гораздо дороже, чем если бы я вновь получил возможность тратить столько, сколько я прежде потратил, хотя вы и пришли в гости к бедняку». Сказав это, он, смущенный, принял ее в своем доме, а оттуда повел ее в сад и там, не имея никого, кто бы мог доставить ей общество, сказал: «Мадонна, так как здесь нет никого, то эта добрая женщина, жена того работника, побудет с вами, пока я пойду и велю накрыть на стол».
Несмотря на то что бедность его была крайняя, он никогда не сознавал, как бы то следовало, что без всякой меры расточил свои богатства; но в это утро, не находя ничего, чем бы мог учествовать свою даму, из-за любви к которой он прежде чествовал бесконечное множество людей, он пришел к сознанию всего; безмерно тревожась, проклиная судьбу, вне себя, он метался туда и сюда, не находя ни денег, ни вещей, которые можно было бы заложить; но так как час был поздний и велико желание чем-нибудь угостить благородную даму, а он не хотел обращаться не то что к кому другому, но даже к своему работнику, ему бросился в глаза его дорогой сокол, которого он увидал в своей комнатке, сидящим на насесте; вследствие чего недолго думая он взял его и, найдя его жирным, счел его достойной снедью для такой дамы. Итак, не раздумывая более, он свернул ему шею и велел своей служанке посадить его тотчас же, ощипанного и приготовленного, на вертел и стара тельно изжарить; накрыв стол самыми белыми скатертями, которых у него еще осталось несколько, он с веселым лицом вернулся к даме в сад и сказал, что обед, какой только он был в состоянии устроить для нее, готов. Та, встав со своей спутницей, пошла к столу; не зная, что́ они едят, они вместе с Федериго, который радушно угощал их, съели прекрасного со кола.
Когда убрали со стола и они провели с ним некоторое время в приятной беседе, монне Джьованне показалось, что наступило время сказать ему, зачем она пришла, и, ласково обратившись к нему, она начала говорить: «Федериго, если ты помнишь твое прошлое и мое честное отношение к тебе, которое ты, быть может, принимал за жестокость и резкость, то, я не сомневаюсь, ты изумишься моей самонадеянности, узнав причину, по которой главным образом я пришла сюда. Если бы теперь или когда-либо у тебя были дети и ты познал через них, как велика бывает сила любви, которую к ним питают, я уверена, ты отчасти извинил бы меня. Но у тебя их нет, а я, у которой есть ребенок, не могу избежать закона, общего всем матерям; и вот, повинуясь его власти, мне приходится, несмотря на мое нежелание и против всякого приличия и пристойности, попросить у тебя дара, который, я знаю, тебе чрезвычайно дорог, и не без причины, потому что твоя жалкая доля не оставила тебе никакого другого удовольствия, никакого развлечения, никакой утехи; и этот дар – твой сокол, которым так восхитился мой мальчик, что, если я не принесу его ему, боюсь, что его болезнь настолько ухудшится, что последует нечто, вследствие чего я его утрачу. Потому прошу тебя, не во имя любви, которую ты ко мне питаешь и которая ни к чему тебя не обязывает, а во имя твоего благородства, которое ты своею щедростью проявил более, чем кто-либо другой, подарить его мне, дабы я могла сказать, что этим даром я сохранила жизнь своему сыну и тем обязана тебе навеки».
Когда Федериго услышал, о чем просила его дама, и понял, что он не может услужить ей, потому что подал ей сокола за обедом, принялся в ее присутствии плакать, прежде чем был в состоянии что-либо ответить. Дама на первых порах вообразила, что происходит это скорее от горя, что ему придется расстаться с дорогим соколом, чем от какой-либо другой причины, и чуть не сказала, что отказывается от него, но, воздержавшись, обождала, чтобы за плачем последовал ответ Федериго, который начал так: «Мадонна, с тех пор как по милости Божьей я обратил на вас свою любовь, судьба представлялась мне во многих случаях враждебной и я сетовал на нее, но все это было легко в сравнении с тем, что она учинила мне теперь, почему я никогда не примирюсь с ней, когда подумаю, что вы явились в мою бедную хижину, куда, пока она была богатой, вы не удостаивали входить; что вы просите у меня небольшого дара, а судьба так устроила, что я не могу предложить вам его; почему, об этом я скажу вам вкратце. Когда я услыхал, что вы снизошли прийти пообедать со мною, я, принимая во внимание ваши высокие достоинства и доблесть, счел приличным и подобающим учествовать вас по возможности более дорогим блюдом, чем какими вообще чествуют других; потому я вспомнил о соколе, которого вы у меня просите, о его качествах, и счел его достойной для вас пищей, и сегодня утром он был подан вам изжаренным на блюде; я полагал, что достойно им распорядился; узнав теперь, что вы желали его иметь в другом виде, я так печалюсь невозможностью услужить вам, что, кажется мне, никогда не буду иметь покоя». Так сказав, он велел в доказательство всего этого бросить перед ней перья, и ноги, и клюв сокола.
Когда дама увидела и услыхала это, на первых порах упрекнула его за то, что он заколол такого сокола, чтобы угостить им женщину, а затем стала восхвалять про себя его великодушие, которое не в силах была умалить бедность. Затем, утратив надежду получить сокола, а вследствие этого полная сомнений относительно здоровья ребенка, она, печально простившись, вернулась к сыну, который вследствие ли горя, что не мог получить сокола, или привела его к тому болезнь, по прошествии немногих дней скончался, к величайшей скорби матери. Пробыв некоторое время в слезах и горести, она, оставшаяся богачихой и еще молодой, несколько раз была побуждаема братьями снова выйти замуж. Хотя она того и не желала, но, видя, что к ней пристают, вспомнила о доблести Федериго и о его последней щедрости, когда он заколол, чтобы учествовать ее, такого сокола, и сказала братьям: «Если б вы на то согласились, я охотно осталась бы так, как есть; но если уж вам угодно, чтобы я вышла замуж, я по чести не изберу никого другого, кроме Федериго дельи Альбериги». На это братья ответили, глумясь над ней: «Глупая, что ты говоришь, как хочешь ты выйти за человека, у которого нет ничего на свете?» А она на это им в ответ: «Братцы мои, я отлично знаю, что все так, как вы говорите, но я предпочитаю мужчину, нуждающегося в богатстве, богатству, нуждающемуся в мужчине». Братья, узнав о ее решении и зная доблести Федериго, хотя он был и беден, выдали ее за него со всем ее богатством, как она того желала. Получив в жены такую женщину, которую он любил, став, кроме того, богачом и лучшим, чем прежде, хозяином, он в радости и веселье провел с ней остаток своих дней.
Новелла десятая
Пьетро ди Винчьоло идет ужинать вне дома; его жена приглашает к себе молодого человека; Пьетро возвращается, а она прячет любовника под корзину из-под цыплят. Пьетро рассказывает, что в доме Эрколано, с которым он ужинал, нашли молодого человека, спрятанного там его женою; жена Пьетро порицает жену Эрколано; на беду, осел наступает на пальцы того, кто находится под корзиной; он кричит. Пьетро бежит туда, видит его и узнает обман жены, с которой под конец по своей низости мирится
Повесть королевы уже пришла к концу, и все славили Бога, достойно вознаградившего Федериго, когда Дионео, никогда не ожидавший приказаний, начал:
– Я не умею решить, по случайной ли порочности, или вследствие дурных нравов, водворившихся среди смертных, или по естественной греховности люди скорее радуются дурным, чем хорошим поступкам, особенно когда первые их не касаются. А так как труд, который я прежде взял и теперь готов взять на себя, не имеет иной цели, как отогнать от вас печаль, вызвав у вас смех и веселье, я расскажу вам, влюбленные дамы, следующую новеллу, хотя содержание ее отчасти менее чем прилично; расскажу потому, что она может доставить вам удовольствие; а вы, слушая ее, поступите с ней как обыкновенно делаете, входя в сад, где, протянув нежную ручку, срываете розу, оставляя шипы; что вы и сделаете, предо ставив дрянного человека в недобрый час его бесчестью, весело смеясь над любовными шашнями его жены, а где надо ощущая сострадание к чужому горю.
Жил в Перуджии немного времени тому назад богатый человек, по имени Пьетро ди Винчьоло, который, быть может, скорее с целью обмануть других и устранить общее мнение о себе всех перуджинцев, чем по своему желанию, взял за себя жену, и судьба так ответила его вкусам, что избранная им жена оказалась девушкой плотной, рыжей и горячей, которая предпочла бы двух мужей одному, тогда как она попала на человека, более помышлявшего о другом, чем о ней. Убедившись в этом с течением времени, видя, что она красива и свежа, чувствуя себя бодрой и сильной, она стала сначала предаваться сильному гневу, порой доходя с мужем до бранных слов и всегда живя с ним не в ладу. Но затем, убедившись, что от всего этого скорее зачахнет она, чем исправится негодность мужа, она сказала себе: «Этот жалкий человек пренебрегает мной, чтобы в своем пороке ходить в деревянных башмаках посуху; постараюсь же я повести кого-нибудь другого в корабле по морю. Я взяла его себе в мужья и принесла ему большое, хорошее приданое, зная, что он – мужчина, и полагая, что он охоч до того, до чего и должны быть охочи мужчины; если б я была убеждена, что он не мужчина, то никогда и не вышла бы за него. Он знал, что я – женщина, зачем же он брал меня в жены, если женщины ему противны? Это невыносимо. Если б я не желала жить в миру, я пошла бы в монахини, но, коли желать жить в миру, как я живу и хочу жить, и ждать от него утехи и удовольствия, я, пожалуй, состареюсь в напрасных ожиданиях и, когда буду старухой, спохватившись, напрасно буду сетовать на даром потраченную юность; а что ей надо дать утеху, то он мне отличный учитель, наставляющий меня наслаждаться тем, чем наслаждается он сам; и это наслаждение будет во мне похвально, тогда как в нем оно достойно великого порицания. Я нарушу лишь законы, тогда как он нарушает и законы и природу».
Когда жене запала такая мысль, и, быть может, не один раз, она, дабы тайно осуществить ее, сошлась с одной старухой, с виду походившей на святую Вердиану, что кормит змей, всегда ходившей с четками в руках ко всякому отпусту, ни о чем другом не говорившей, как о житии святых отцов и язвах святого Франциска, и вообще всеми считавшейся за святую. Улучив время, она вполне открыла ей свои желания; старуха сказала ей: «Дочь моя, Господь знает, а Он ведает все, что ты очень хорошо сделаешь; если бы даже ты не совершила того по какой другой причине, тебе, как и всякой молодой женщине, следовало бы так поступить, дабы не потерять времени юности, потому что для человека с разумением нет печали выше сознания, что он упустил время. И какому черту мы годны, состарившись, как на то разве, чтобы сторожить золу в камельке? Если есть кто-либо знающий о том и могущий это засвидетельствовать, то я одна из таковых, потому что теперь, когда я стара, я сознаю не без великих и горестных угрызений духа, хотя и без пользы, сколько времени я упустила; и, хотя я потеряла его не совсем (я не желала бы, чтобы ты сочла меня простухой), я все же не сделала всего того, что могла бы сделать; и теперь, когда я об этом поминаю и посмотрю, какой, ты видишь, я стала, что мне никто и огня не подаст в труте, я ощущаю бог знает какую скорбь. С мужчинами того не случается; они рождаются годными на тысячи дел, не только на это, и большею частью старики годнее молодых; а женщины рождаются не на что иное, как на это дело и чтобы рождать детей, потому только ими и дорожат. Если бы ты не убедилась в этом на чем ином, должна убедиться на том, что мы всегда к тому делу готовы, чего с мужчинами не бывает; к тому же женщина может уходить многих мужчин, тогда как много мужчин не могут утомить одной женщины; а так как мы на это и рождены, то снова говорю тебе, ты очень хорошо поступишь, если отплатишь своему мужу хлебом за ватрушку, дабы в старости твоей душе нечем было упрекать плоть. От этого мира всякий получает постольку, сколько схватит, особливо женщины, которым гораздо более подобает пользоваться временем, коли оно представится, чем мужчинам, потому что сама ты можешь видеть, когда мы постареем, что ни муж и ни кто другой не хочет и смотреть на нас, напротив, гонят нас на кухню мурлыкать с кошкой и пересчитывать горшки и сковороды; хуже того, над нами издеваются и говорят: молодицам покормиться, а старухам подавиться; и много еще других вещей они говорят. Не тратя более слов, скажу тебе теперь же, что ты ни к кому в свете не могла обратиться, чтобы открыть свои мысли, кто был бы тебе полезнее меня, ибо нет такого щеголя, которому я не решилась бы сказать что нужно, и ни одного столь грубого и неотесанного, которого бы я не ума слила хорошенько и не привела к тому, что мне желательно. Ты только покажи мне того, кто тебе нравится, и предоставь мне действовать, но об одном тебе напомню, дочь моя, чтобы ты меня не забыла, ибо я – женщина бедная, а я желаю, чтобы ты отныне же стала участницей всех моих индульгенций и всех молитв, которые я прочту, дабы Господь принял их вместо поминальных свеч по твоим покойникам».
Она кончила. И вот молодая женщина согласилась со старухой на том, что если она увидит одного молодого человека, который часто проходил по той улице и все приметы которого она ей сказала, то чтобы знала, что ей делать; подав ей кусок солонины, она отправила ее с Богом.
Не прошло нескольких дней, как старуха потихоньку провела к ней в комнату того, о ком она ей говорила, а затем вскоре и других, кто приглядывался молодой женщине; а она, постоянно сторожась мужа, не упускала случая сделать в этом отношении все, что могла.
Случилось однажды, что мужу надо было пойти ужинать к одному его приятелю, по имени Эрколано, а жена велела старухе послать ей одного молодого человека, из самых красивых и приятных в Перуджии, что та тотчас же и исполнила. Когда жена села с юношей за ужин, Пьетро кликнул у входной двери, чтобы ему отворили. Жена, услыхав это, сочла себя потерянной, но, желая по возможности укрыть юношу и не дога давшись ни отослать его, ни скрыть в каком-либо ином мес те, спрятала его под навесом, находившимся вблизи той комнаты, где они ужинали, под корзину из-под цыплят, а сверху на бросила холщовый чехол с матраца, который она в тот день велела опорожнить. Сделав это, она тотчас же велела отворить мужу.
Когда он вошел, она сказала: «Скоро же вы проглотили этот ужин!» Пьетро отвечал: «Мы до него и не дотронулись». – «Что же такое было?» – спросила жена. Тогда Пьетро сказал: «Я тебе это расскажу: когда мы уже уселись за стол, Эрколано, его жена и я, мы услыхали, как около нас кто-то чихнул, на что ни в первый, ни во второй раз не обратили внимания; но когда чихнувший сделал то же и в третий, четвертый, в пятый раз и далее, мы все удивились, а Эрколано, несколько повздоривший с женой за то, что долго продержала нас у входной двери не отворяя, сказал почти с остервенением: «Что это значит? Кто это там чихает?» – и, встав из-за стола, направился к лестнице, бывшей вблизи, от которой внизу находилась дощатая перегородка для складывания там всего, что понадобится, какие, мы видим ежедневно, делают у себя все устраивающие свои дома. И так как ему показалось, что именно оттуда раздавалось чиханье, он открыл бывшую там дверцу и едва успел отворить ее, как оттуда понесся ужасающий запах серы, хотя и перед тем, когда тот запах дошел до нас и мы на то пожаловались, жена Эрколано ответила: «Это оттого, что я недавно белила мои покрывала серой и поставила под эту лестницу котелок, над которым их разложила, чтобы продымить; вот оттуда запах еще и идет». Когда Эрколано открыл дверцу и дым немного рассеялся, он взглянул внутрь и увидел того, кто чихал и еще продолжал чихать, так как сила серы побуждала его к тому; и, хотя он чихал, серные пары так стеснили его дыхание, что, если б он остался там еще немного, был бы конец и чиханью, и всему другому. Эрколано, увидев его, закричал: «Теперь я понимаю, жена, почему недавно, когда мы пришли сюда, ты нас так долго продержала за дверями не открывая; но пусть никогда не будет у меня радости, если я не отплачу тебе за это». Услыхав это и видя, что ее грех открыт, жена, не стараясь даже оправдываться, выскочила из-за стола и побежала не знаю куда. Не обращая внимания на бегство жены, Эрколано несколько раз говорил тому, кто чихал, чтобы он вылез, но тот, которому было уже невмоготу, не двигался с места, что ни говорил ему Эрколано. Потому, схватив его за ногу, Эрколано вытащил его наружу и уже побежал за ножом, чтобы убить его, но я, боясь за самого себя вмешательства сеньории, встал и не давал ни убить его, ни учинить ему зла; напротив, кричал, защищая его, что и было причиной, что сбежались туда соседи, которые схватили обессилевшего уже юношу и понесли его из дому не знаю куда. Вот почему наш ужин был нарушен и я не только не проглотил, но даже и не пригубил его, как и сказал».
Когда жена услышала об этом деле, поняла, что есть и другие столь же умные, как и она, хотя порой с той или другой приключаются и несчастья, и она охотно защищала бы жену Эрколано, но, так как она рассчитала, что, порицая чужой проступок, она даст более свободный ход своим собственным, она начала говорить так: «Вот так дела! Видно, что святая, хорошая женщина! Вот так верность честной жены! А ведь я готова была исповедоваться у нее, такой благочестивой она мне казалась. Хуже того: будучи уже старухой, она подает хороший пример молодым. Да проклят будет час, когда она явилась на свет, да и она сама, осмеливающаяся жить! Должно быть, коварная и преступная женщина, общий позор и поношение для всех женщин этого города, что, отбросив свою честь и верность, обещанную мужу, и мнение света, не устыдилась опозорить ради другого такого человека, столь доблестного гражданина, так хорошо обходившегося с ней, а вместе с ним опозорилась и сама. Спаси меня, Боже; к таким женщинам не следовало бы иметь снисхождения, их надо убивать, живьем бросать в огонь и сжигать дотла». Затем, вспомнив о своем любовнике, который находился тут же, под корзиной, она принялась убеждать Пьетро идти в постель, потому что пора. Пьетро, которому, скорее, хотелось есть, чем спать, спросил, нет ли чего поужинать, на что жена отвечала: «Есть ли что поужинать! Много мы привыкли ужинать, когда тебя нет! Разве я – жена Эрколано! Чего же ты не идешь, иди себе спать, лучше будет». Случилось, что вечером несколько работников Пьетро пришли с чем-то из деревни и, не напоив своих ослов, поместили их в конюшне рядом с чуланом; один из ослов, почувствовав сильную жажду, вытянул голову из недоуздка, вышел из конюшни и бродил всюду, обнюхивая, не найдет ли воды; так ходя, он наступил на корзину, под которой находился юноша. Тому пришлось стоять на четвереньках, и он несколько выпятил по земле из-под корзины пальцы одной руки, и такова была его судьба или, пожалуй, несчастье, что тот осел наступил на них ногой, а он, ощутив сильнейшую боль, испустил страшный вопль. Услышав его, Пьетро удивился и догадался, что кричат в доме; поэтому, выйдя из комнаты и услышав, что тот продолжает стонать, ибо осел еще не снял ноги с его пальцев и крепко нажимал их, спросил: «Кто там?» Подбежав к корзине и подняв ее, он увидел юношу, у которого к боли в пальцах, раздавленных ослиной ногой, присоединилась еще и дрожь от страха, как бы Пьетро не учинил ему какого-нибудь зла. Когда Пьетро признал в нем того, за которым он по своей порочности долго ухаживал, и спросил его, что он тут делает, тот ничего не ответил, а только просил, ради бога, не казнить его. На это Пьетро сказал: «Встань, не бойся, чтобы я учинил тебе что-либо худое, но скажи мне, как ты здесь и зачем?» Юноша все ему рассказал. Пьетро, не менее обрадованный тем, что его нашел, чем опечалена была жена, взял его за руку и повел с собою в комнату, где жена ожидала его в величайшем на свете страхе. Сев насупротив нее, Пьетро сказал ей: «Вот ты недавно так позорила жену Эрколано, говорила, что ее надо бы сжечь и она бесчестит всех вас; почему не говорила ты о самой себе? А если о себе не желала говорить, как у тебя хватило духа говорить о ней, когда ты знала, что сделала то же самое, что и она? Поистине, не что иное побудило тебя к тому, как то, что все вы таковы и стараетесь собственный грех прикрывать чужими. Да падет с Неба огонь, чтобы сжечь всех вас, проклятое отродье!» Жена, видя, что на первый раз он не учинил ей иного зла, как только словами, и поняв, что он повеселел, залучив в руки столь красивого юношу, ободрилась и сказала: «Я совершенно уверена в твоем желании, чтобы с Неба сошел огонь и сжег бы нас всех, ибо до нас ты так же охоч, как собака до палки, но, клянусь Богом, по твоей воле не станется; а я охотно посчиталась бы с тобою, чтобы узнать, на что ты жалуешься; уверяю тебя, я была бы довольна, если бы ты пожелал сравнять меня с женою Эрколано: она, старая святоша и ханжа, получает от него то, что ей потребно, и он содержит ее в чести, как следует содержать жену, а этого-то мне и не хватает; потому что, хотя я хорошо одета и обута, ты отлично знаешь, как я обставлена в другом и сколько времени прошло с тех пор, как ты не спал со мной. Я предпочла бы ходить в рубищах и босой, лишь бы ты хорошо обходился со мной в постели, чем иметь все это, а ты обращался бы со мной так, как обращаешься. Пойми хорошенько, Пьетро, что я такая же женщина, как и другие, и желаю того же, чего желают и все, потому, если я стараюсь раздобыть, чего ты мне не доставляешь, не следует меня за это корить; по крайней мере, я настолько берегу твою честь, что не якшаюсь с конюхами и паршивцами».
Пьетро видел, что таких речей хватит на всю ночь, потому, как человек, мало обращавший на нее внимания, сказал: «Довольно, жена, этим я тебя ублаготворю, а ты, будь добра, дай нам чего-нибудь поужинать, потому что, мне кажется, этот молодой человек, равно как и я, еще ничего не ел». – «Разу меется, нет, – сказала жена, – он не поужинал, потому что, когда ты пришел в недобрый час, мы только что садились за стол». – «Ну, так ступай, – сказал Пьетро, – дай нам поужинать, а затем я устрою это дело так, что тебе не на что будет жаловаться». Увидев, что муж успокоился, жена встала и, тотчас же распорядившись снова накрыть на стол и подать приготовленный ею ужин, весело поела вместе со своим негодным супругом и молодым человеком. То, что Пьетро затеял после ужина для удовлетворения всех троих, это я запамятовал; знаю только, что юношу на следующее утро проводили до площади недоумевающего, чем более он был ночью, женой или мужем. Потому скажу вам так, дорогие мои дамы: как сделают тебе, так отплати и ты, а коль не можешь, то памятуй о том, пока не представится возможность, дабы, как лягнет осел в стену, так бы ему и отдалось.
Когда окончилась новелла Дионео, над которой женщины смеялись лишь немного, более из стыдливости, чем от недостатка удовольствия, королева, увидев, что настал конец ее правлению, поднялась и, сняв с головы лавровый венок, игриво возложила его на голову Елизы со словами:
– Теперь, мадонна, вам приказывать.
Приняв этот знак почести, Елиза поступила так, как поступали прежде, ибо, дав наперед сенешалю приказание относительно всего, что надо было сделать за время ее правления, сказала, к общему удовольствию общества:
– Мы часто слышали, что многим удавалось острыми словами, скорыми ответами и быстрой находчивостью притуплять подобающим образом зубы, которые на них острили, либо устранять грозившую опасность. Так как это сюжет прекрасный и может быть полезен, я желаю, чтобы завтра с Божьей помощью беседа шла в этих границах, то есть о тех, кто, будучи задет каким-нибудь острым словом, отплатил за то либо скорым ответом и находчивостью избежал урона, опасности или обиды». Все очень одобрили это, почему королева, поднявшись, распустила всех до часа ужина. Видя, что королева встала, встало и все почтенное общество, и всякий по заведенному порядку предался тому, что более ему нравилось; лишь только умолкло пение цикад, королева велела всех позвать, и они отправились к ужину; весело поужинав, предались песням и пляске. Когда по желанию королевы завели танец, Дионео было приказано спеть канцону. Тот сейчас же начал:
– Монна Альдруда, свой хвост задери, несу тебе добрые вести.
Над чем все принялись смеяться, особенно королева, которая приказала ему оставить эту песню и спеть другую. Говорит Дионео:
– Мадонна, будь у меня цимбалы, я пропел бы: «Подними-ка полы, монна Лапа», либо: «Под оливой травка»; или, хотите, я скажу: «Морская вода очень мне вредна»; но у меня нет цимбал, и потому выберите сами какую хотите из следующих. Может быть, вам понравится «Высунься, я тебя срежу, как майское деревце в поле».
– Нет, спой другую, – сказала королева.
– Коли так, – ответил Дионео, – разве спеть мне «Монна Симона все в бочку льет, а мы не в октябре».
Королева, смеясь, сказала:
– Убирайся ты в недобрый час, скажи нам, коли угодно, хорошенькую, а этой мы не хотим.
Дионео ответил:
– Мадонна, не сердитесь, какая же вам больше нравится? Я их знаю больше тысячи. Хотите эту: «Уж ты, ракушка моя, коль не балую тебя», либо «Потише, муженек», или «Купила я петуха за сто лир».
Тогда королева, несколько рассердившись, хотя все другие смеялись, сказала:
– Дионео, оставь шутки и спой нам хорошую; коли нет, ты можешь испытать на себе, как я умею гневаться.
Услыхав это, Дионео, оставив балагурство, тотчас запел таким образом:
Амур! То чудное сиянье,
Что льется из ее божественных очей,
Меня соделало рабом тебе и ей.
Из тех очей божественных излился
Свет, сквозь мои глаза проникший в сердце мне
И твой огонь зажегший в нем впервые.
Как велико твое могущество – явился
Ее чудесный лик свидетелем вполне.
Когда увидел я черты те дорогие,
То вдруг почувствовал, что силы все живые
Сковал в себе навек, склонивши их пред ней –
Причиной новою стенаний и скорбей.
Так стал я с этих пор, о дорогой владыка,
Навек в числе твоих и милости большой
От мощи жду твоей, покорный без предела.
Но знаю только я, известно ль, как велика
Страсть чудная, мне в грудь вселённая тобой,
И сила верности, – известно ль той всецело,
Которая моим так духом завладела,
Что я ни в ком ином не буду средь людей –
И не хочу – искать покой душе моей.
Поэтому молю тебя, властитель милый,
Открой пред нею ты и дай ей ощутить
Часть твоего огня на благо и спасенье
Мне, здесь, как видишь ты, сжигаемому силой
Любви своей и жизнь начавшему влачить
Средь мук, что день за днем несут ей разрушенье.
Потом, в удобный час, ее благоволенье
По долгу твоему мне испросить умей
И самого меня веди туда скорей.
Когда умолкнул Дионео, показав тем, что его песнь кончена, королева приказала пропеть много и других, тем не менее нарочито похвалив песню Дионео. Уже прошла часть ночи, когда, почувствовав, что дневной жар уже побежден ночной прохладой, королева распорядилась, чтобы все пошли отдохнуть, каждый по своему усмотрению, до следующего дня.
День шестой
Кончен пятый день Декамерона, и начинается шестой, в котором под председательством Елизы говорится о тех, кто, будучи задет каким-нибудь острым словом, отплатил за то либо скорым ответом и находчивостью избежал урона, опасности или обиды
Уже месяц, выйдя на середину неба, утратил свои лучи и наш мир повсюду озарился с появлением нового светила, когда королева, поднявшись, велела позвать и свое общество; тихими шагами отдалились они немного от красивого холма, гуляя по росе и ведя разные беседы о том и о сем, споря о большем или меньшем достоинстве рассказанных новелл и вновь смеясь над разными сообщенными в них случаями, пока солнце не поднялось выше, не наступил жар и всем не показалось, что следует вернуться домой; поэтому, обратив стопы, они пошли назад. Там столы уже были поставлены, все усеяно пахучими травами и прелестными цветами, и, пока жар еще не усилился, они по приказанию королевы сели за трапезу. Отбыв ее весело, спели прежде всего несколько красивых, хорошеньких песенок, а там кто пошел спать, кто играть в шахматы, кто в шашки; Дионео с Лауреттой принялись петь о Троиле и Кризеиде[59]. Когда настал час вернуться для беседы и королева распорядилась всех позвать, они, по обыкновению, уселись около источника; и королева уже хотела было распорядиться начать первую новеллу, когда случилось, чего еще не бывало никогда, что королева и все услышали большой шум, который служанки и слуги производили на кухне. Когда позвали сенешаля и спросили, кто кричит и в чем причина шума, он отвечал, что спор был между Личиской и Тиндаро, но причины он не знает, ибо как раз пришел, чтобы велеть им притихнуть, когда был позван от имени королевы. Королева приказала ему тотчас же позвать Личиску и Тиндаро; когда они явились, спросила, что за причина их спора. Тиндаро хотел было отвечать, но Личиска, уже не первой молодости и, скорее, заносчивая, чем скромная, разгоряченная спором, обратившись к нему с сердитым видом, сказала: «Поглядите-ка, каков дурак! Осмеливается говорить раньше меня, когда я тут! Дай мне рассказать». И, обратившись к королеве, она продолжала: «Мадонна, этот человек хочет познакомить меня с женой Сикофанта и, точно я с ней не водилась, желает ни больше ни меньше как убедить меня, что мессер Таран вошел в Черногоры силой и с кровопролитием, а я говорю, что это неправда, напротив, он вошел мирно и к великому удовольствию жителей. Он такой дурачина, что вполне уверен, будто девушки настолько глупы, что теряют попусту время, выжидая дозволения отца и братьев, из семи раз шесть затягивающих их свадьбу на три или четыре года долее, чем бы следовало. Хороши бы они были, братец, если бы так долго медлили! Клянусь Богом – а я знаю, что говорю, коли клянусь, – у меня нет соседки, которая вышла бы замуж девушкой; да и о замужних знаю, сколько и какого рода шутки они проделывают с мужьями, – а этот баран хочет толковать со мною о женщинах, точно я вчера только родилась!»
Пока Личиска говорила, дамы так смеялись, что у них можно было бы повырывать все зубы. Королева раз шесть приказывала Личиске замолчать, но это ни к чему не повело и она не успокоилась, пока не высказала все, что хотела. Когда она кончила, королева, обратившись к Дионео, сказала, смеясь:
– Дионео, этот спор тебе по вкусу; потому постарайся, когда наши рассказы придут к концу, высказать по этому поводу окончательное решение.
На это Дионео тотчас же ответил:
– Мадонна, решение готово, и нет нужды выслушивать более: я говорю, что Личиска права, и думаю, что, как она говорит, так и есть; а Тиндаро – дурак.
Услышав это, Личиска засмеялась и, обратившись к Тиндаро, сказала:
– Я так и говорила; ступай себе с Богом! Ты думал, что понимаешь более меня, когда у тебя и молоко на губах еще не обсохло! Слава богу, недаром я прожила, недаром.
И если бы королева с сердитым видом не велела ей замолчать, приказав не болтать и не шуметь более, коли не желает быть побитой, и не услала бы ее с Тиндаро, им пришлось бы во весь день ничего иного не делать, как только слушать ее. Когда они ушли, королева приказала Филомене начать рассказы. Она весело начала таким образом.
Новелла первая
Некий дворянин обещает мадонне Оретте рассказать ей такую новеллу, что ей покажется, будто она едет на коне, но рассказывает ее неумело и та просит его спустить ее с лошади
– Юные дамы, как в ясную ночь звезды – украшение неба, а весною цветы – краса зеленых полей, холмам – распустившиеся кусты, так добрые нравы и приятную беседу красят острые слова. По своей краткости они тем приличнее женщинам, чем мужчинам, что женщинам менее пристойно, чем мужчинам, много говорить. Правда, что по какой бы то ни было причине, по недостатку ли нашего ума или по особой враждебности, питаемой к нашему времени Небесами, ныне мало или вовсе не осталось женщин, которые сумели бы сказать вовремя острое слово или как следует понять его, когда оно сказано, – и это к общему нашему стыду. Но так как об этом предмете уже много говорено было Пампинеей, я не намерена распространяться о нем более, а для того, чтобы показать вам, до чего красива вовремя сказанная острота, я хочу рассказать вам, как мило одна достойная дама заставила замолчать одного дворянина.
Как то многие из вас могли видеть или слышать, не очень давно жила в нашем городе именитая дама, добрых нравов и находчивой речи, достоинства которой заслуживают, чтобы ее имя не было умолчено: звали ее мадонна Оретта, она была женою мессера Джери Спина. Раз случилось ей быть, как и нам, в деревне и она гуляла, переходя с одного места на другое, с дамами и мужчинами, обедавшими у нее в тот день; путь от места, откуда они вышли, к тому, куда намеревались идти пешком, был, может быть, несколько долог; один из мужчин, бывший в обществе, и говорит: «Мадонна Оретта, если вам угодно, я повезу вас большую часть предстоящего нам пути на коне, рассказав вам прелестнейшую в свете новеллу». На это дама ответила: «Мессере, я попрошу вас о том, и даже очень, мне будет чрезвычайно приятно». Господин рыцарь, которому меч сбоку, быть может, так же мало пристал, как речь устам, лишь только услышал это, стал сказывать новеллу, которая сама по себе была в самом деле прекраснейшая, но он страшно портил ее, три, четыре раза или и шесть раз повторяя те же слова; то возвращаясь к рассказанному, то говоря: «Это я сказал не ладно»; часто ошибаясь в именах, ставя одно вместо другого; не говоря уже о том, что он выражался отвратительно, если взять в расчет качество действующих лиц и события, какие приключались. Пока мадонна Оретта его слушала, у нее часто являлся такой пот и так падало сердце, как будто она больна или кончается. Не будучи в состоянии выдержать более и понимая, что рыцарь забрел в чащу и оттуда не выберется, она сказала шутливо: «Мессере, ваш конь очень уж трясок; поэтому, будьте добры, спустите меня!» Рыцарь, кстати более чуткий к намекам, чем хороший рассказчик, понял остроту, обратил ее в смех и шутку и, перейдя к другим рассказам, оставил без конца начатую и дурно рассказанную новеллу.
Новелла вторая
Хлебник Чисти вразумляет одним словом Джери Спина, обратившегося к нему с нескромной просьбой
Все дамы и мужчины много хвалили остроту мадонны Оретты, а королева приказала Пампинее продолжать; поэтому она так начала:
– Прекрасные дамы, я сама по себе не умею решить, кто более погрешает: природа ли, уготовляя благородной душе презренное тело, или судьба, доставляя телу, одаренному благородной душой, низменное ремесло, как то мы могли видеть на Чисти, нашем согражданине, и еще на многих других. Этого Чисти, обладавшего высоким духом, судьба сделала хлебником. И я наверно прокляла бы одинаково и природу и судьбу, если бы не знала, что природа мудра, а у фортуны тысяча глаз, хотя глупцы и изображают ее слепой. Я полагаю, что, будучи многомудрыми, они поступают как часто делают смертные люди, которые при неизвестности будущего хоронят для своих надобностей самые дорогие свои вещи в самых невидных местах своего дома, как менее возбуждающих подозрения, но извлекают их оттуда в случае большой нужды, ибо невидное место сохранит их вернее, чем сделала бы то прекрасная комната. Так и обе прислужницы света скрывают свои наиболее дорогие предметы под сенью ремёсл, почитаемых самыми низкими, дабы тем ярче проявился их блеск, когда они извлекут их оттуда, когда нужно. В каком малозначащем деле проявил это хлебник Чисти, открыв духовные очи мессеру Джери Спина, о котором напомнила мне новелла, рассказанная о мадонне Оретте, его жене, – это я хочу пояснить очень хорошенькой новеллой.
Итак, скажу, что, когда Папа Бонифаций, у которого мессер Джери Спина был в большой силе, послал во Флоренцию по некоторым своим делам именитых послов и они остановились в доме мессера Джери, обсуждавшего вместе с ними дела Папы, мессер Джери с этими папскими послами по какому бы то ни было поводу каждый день ходил пешком мимо церкви Санта Мария Уги, где у хлебника Чисти была своя пекарня и он сам занимался своим ремеслом. Хотя судьба уделила ему ремесло очень низменное, тем не менее так ему в нем благоприятствовала, что он стал богачом, но, ни за что не желая переменить его на какое-нибудь другое, жил очень роскошно, держа в числе прочих хороших вещей лучшие белые и красные вина, какие только можно было найти во Флоренции или в окрестности. Видя, что мессер Джери и папские послы всякое утро проходят мимо его двери, а жар стоял большой, он подумал, что было бы очень радушно с его стороны дать им напиться его доброго белого вина; но, сравнивая свое положение с положением мессера Джери, полагал, что будет неприлично, если он отважится пригласить его, и он приискал способ, который побудил бы мессера Джери напроситься самому. В белоснежной куртке, всегда в чисто выстиранном переднике, дававшем ему, скорее, вид мельника, чем пекаря, каждое утро, в час, когда, по его соображениям, должен был проходить мессер Джери с посланниками, он приказывал ставить перед дверью новенькое луженое ведро с холодной водою, небольшой болонский кувшин своего хорошего белого вина и два стакана, казавшиеся серебряными, так они блестели; усевшись, когда они проходили, и сплюнув раз или два, он принимался пить свое вино, да так вкусно, что у мертвых возбудил бы к нему охоту. Увидев это раз и два утром, мессер Джери спросил на третье: «Ну, каково оно, Чисти, хорошо ли» Чисти, тотчас же встав, ответил: «Да, мессере, но насколько, этого я не могу дать вам понять, если вы сами не отведаете». У мессера Джери, от погоды ли, или оттого, что он устал более обыкновенного, либо заманило его, как пил Чисти, явилась жажда; обратившись к посланникам, он сказал, улыбаясь: «Господа, хорошо бы нам отведать вина у этого почтенного человека; может быть, оно такое, что мы не раскаемся». И он вместе с ними направился к Чисти; тот велел вытащить из пекарни хорошую лавку и попросил их сесть, а их слугам, подошедшим выполоскать стаканы, сказал: «Ступайте себе, братцы, дайте сделать это мне, потому что наливать я умею не хуже, чем ставить хлебы; и не думайте, чтобы вам удалось отведать хоть капельку». Так сказав, он сам выполоскал четыре хороших, новых стакана, велел принести небольшой кувшинчик своего доброго вина и стал прилежно наливать мессеру Джери с товарищами. Вино показалось им таким, что лучше его они давно не пивали, потому они очень расхвалили его, и, пока оставались там посланники, почти каждый день мессер Джери ходил с ними пить.
Когда они покончили свои дела и готовились к отъезду, мессер Джери устроил великолепный пир, на который, приглашая нескольких из наиболее именитых граждан, велел позвать и Чисти, который ни под каким видом не захотел пойти. Тогда мессер Джери приказал одному из своих слуг пойти к Чисти за бутылью вина, чтобы за первым блюдом каждому гостю налить его по полстакана. Слуга, может быть рассерженный тем, что ему ни разу не удалось отведать того вина, взял большую бутыль; когда Чисти увидел ее, сказал: «Сын мой, мессер Джери не ко мне послал тебя». Слуга несколько раз заверял его в том и, не добившись другого ответа, вернулся к мессеру Джери и сказал ему о том. Мессер Джери возразил ему: «Вернись туда и скажи, что посылаю тебя к нему я; если же он еще раз ответит тебе так же, спроси его, к кому я тебя послал». Вернувшись, слуга сказал: «Чисти, мессер Джери в самом деле послал меня к тебе». На это Чисти ответил: «Наверно не ко мне, сын мой». – «Коли так, то к кому же он послал меня?» Чисти ответил: «На Арно[60]».
Когда слуга донес о том мессеру Джери, у него вдруг открылись глаза и он сказал слуге: «Покажи-ка мне, какую бутыль ты туда носил!» Увидев ее, он сказал: «Правду говорит Чисти»; и, побранив слугу, он велел взять более подходящую. Когда Чисти увидел ее, сказал: «Вот теперь я вижу, что он посылает тебя ко мне, и охотно наполню ее». В тот же день, распорядившись налить тем же вином бочонок, он велел тихонько снести его в дом мессера Джери, затем пошел туда сам и, встретив его, сказал: «Мессере, я не желал бы, чтобы вы подумали, что меня испугала утрешняя бутыль, но так как мне представилось, вы забыли, что́ я показал вам намедни моими маленькими кувшинами, то есть что это вино не столовое, я и хотел напомнить вам об этом сегодня утром. Теперь, не желая быть более его сторожем, я послал его вам всё: делайте с ним впредь что хотите».
Мессер Джери очень охотно принял подарок Чисти, воздал ему благодарность, какая ему показалась приличной, и с тех пор всегда считал его человеком достойным и своим приятелем.
Новелла третья
Монна Нонна находчивым ответом прекращает менее чем приличные шутки флорентийского епископа
Когда Пампинея окончила свою новеллу и все очень похвалили ответ и щедрость Чисти, королеве заблагорассудилось, чтобы далее рассказывала Лауретта, которая и начала весело таким образом:
– Милые дамы, сначала Пампинея, а теперь Филомена очень верно коснулись и нашей малой умелости, и красот острого слова; к этому нечего более возвращаться, разве к тому, что сказано было об остротах, о которых я хочу напомнить вам, что они, по существу, должны причинить такое укушение слушателю, как кусает овца, не как собака; ибо если бы острота грызла как собака, была бы не остротою, а бранью. Вот это и сделали отлично и слова мадонны Оретты, и ответ Чисти. Правда, если говорится в ответ и отвечающий кусает как собака, ибо и он был наперед угрызен как бы собакой, – за это не надо упрекать, как бы то следовало, если бы того не случилось; поэтому необходимо смотреть, как, и когда, и кому, а также и где говорятся остроты. Так как некогда один наш прелат мало принял это во внимание, то получил укушение не меньше того, какое сам учинил, что и я хочу показать вам в короткой новелле.
Когда епископом Флоренции был мессер Антонио д’Орзо, достойный и умный прелат, во Флоренцию прибыл некий каталонский дворянин, по имени Дего делла Ратта, в качестве маршала короля Роберта. Будучи красивым собою и большим волокитой, он случайно увлекся одной из числа других флорентийских дам, очень красивой, приходившейся внучкой брату означенного епископа. Узнав, что ее муж, хотя из хорошего рода, был крайне скуп и человек дрянной, он сошелся с ним на том, что даст ему пятьсот флоринов золотом, а тот дозволит ему проспать одну ночь с его женой; поэтому, приказав позолотить серебряные монеты в два сольдо, бывшие тогда в обращении, проспав с его женою, хотя это было и против ее желания, отдал их ему. Когда потом все это узналось, дрянному мужу достался лишь урон и насмешки, а епископ, как человек умный, представился, будто обо всем этом ничего не знает.
Так как епископ и маршал часто бывали вместе, случилось в Иванов день, что, когда они ехали рядом верхом и увидели дам на улице, где совершается бег взапуски, епископ заметил одну молодую даму (которую унесла нынешняя чума), по имени монна Нонна деи Пульчи, двоюродную сестру мессера Алессио Ринуччи, которую все вы, должно быть, знали; ее-то, тогда свежую и молодую, находчивую и решительную, незадолго перед тем вышедшую замуж в Порта Сан Пьеро, он и показал маршалу; затем, когда был близко от нее, положил ему руки на плечо и сказал: «Нонна, как тебе это покажется? Уверена ли ты в том, что с ним совладаешь?» Нонне показалось, что эти слова несколько задели ее честь и должны были запятнать ее в мнении тех, кто их слышал, а их было много; потому, не затем чтобы смыть это пятно, а чтобы воздать ударом на удар, она тут же ответила: «Мессере, может быть, он и не одолел бы меня, но я желала бы, во всяком случае, чтобы деньги были настоящие».
Когда услыхали эти слова маршал и епископ, почувствовали, что их одинаково укорили: одного – как учинившего бесчестную проделку с внучкой брата епископа, другого – как оскорбленного в лице внучки собственного брата; не взглянув друг на друга, стыдясь, они молча удалились, ничего не ответив ей в тот день. Таким образом, молодой женщине, задетой, не непристойно было задеть и другого остротою.
Новелла четвертая
Кикибио, повар Куррадо Джьянфильяцци, метким словом, сказанным в свое спасение, обращает гнев Куррадо в смех и избегает злой участи, которой грозил ему Куррадо
Уже Лауретта умолкла и все высоко превозносили Нонну, когда королева повелела Неифиле продолжать. Она сказала:
– Любезные дамы, хотя находчивый ум часто внушает говорящим смотря по обстоятельствам быстрые, полезные и прекрасные слова, но и случай, являющийся иногда в помощь боязливым, внезапно кладет им в уста таковые же, которые в покойном состоянии духа говорящий никогда не сумел бы и найти. Это я хочу показать вам моей новеллой.
Как то всякая из вас могла слышать и видеть, Куррадо Джьянфильяцци, именитый гражданин нашего города, был всегда щедрым и гостеприимным и, живя по-рыцарски, постоянно находил удовольствие в собаках и ловчих птицах; о других его больших деяниях я теперь не говорю. Однажды, когда поблизости Перетолы его сокол взял журавля, он, найдя птицу молодой и жирной, послал ее своему хорошему повару, по имени Кикибио, венецианцу, велев сказать ему, чтобы он изжарил его и старательно приготовил к ужину. Кикибио, будучи легкомысленным, каким и казался, приготовил журавля, поставил на огонь и стал его тщательно жарить. Когда он почти уже изжарил его и от него пошел сильнейший запах, одна женщина той местности, по имени Брунетта, в которую Кикибио был сильно влюблен, случайно зашла на кухню и, почувствовав запах журавля и увидев его, стала умильно просить Кикибио дать ей бедро. Кикибио ответил ей, напевая: «Не получить вам его от меня, донна Брунетта, не получить!» Разгневанная этим, донна Брунетта сказала ему: «Клянусь Богом, если ты не дашь мне его, никогда не получишь от меня ничего, чего бы ты захотел». Одним словом, спор поднялся великий; под конец Кикибио, чтобы не огорчить свою милую, отнял одно бедро журавля и дал ей. Когда затем Куррадо и его гостям подан был журавль без одного бедра и Куррадо дался диву, он велел позвать Кикибио и спросил его, что сталось с другим бедром журавля. На это любивший прилгнуть венецианец тотчас же ответил: «Господин мой, у журавлей всего лишь одно бедро и одна нога». Тогда Куррадо гневно сказал: «Как, черт возьми, у них всего одно бедро и одна нога? Будто я, кроме этого, не видел других журавлей?!» Кикибио продолжал утверждать: «Оно так, как я вам говорю, мессере, и, если вам угодно, я покажу это вам на живых». Куррадо из внимания к бывшим у него гостям не захотел рассуждать далее, но сказал: «Так как ты готов показать мне на живых, чего я никогда не видел и не слыхал, чтобы так было, я хочу увидеть это завтра же и удовлетворюсь; но клянусь тебе телом Господним: если окажется иначе, я велю так тебя отделать, что, пока ты будешь жив, станешь, на твою беду, поминать мое имя».
Так кончился спор в этот вечер, но на следующее утро, лишь только занялся день, Куррадо, у которого гнев не прошел со сном, поднялся еще рассерженный, велел привести коней и, посадив Кикибио на клячу, направился с ним к реке, где обыкновенно перед рассветом водились журавли, и говорит: «Сейчас мы увидим, кто вчера солгал, ты или я». Видя, что у Куррадо гнев еще не прошел, а ему приходится оправдать свою ложь, и не зная, как это сделать, Кикибио ехал за Куррадо в величайшем в свете страхе и охотно бы убежал, кабы мог; не будучи в состоянии это сделать, он посматривал то вперед, то назад, то по сторонам, и, что ни увидит, ему и кажется, что то журавли стоят на двух ногах. Уже они были близко от реки, когда он раньше других увидел на ее берегу двенадцать журавлей, стоявших на одной ноге, как они это обыкновенно делают, когда спят. Потому он тотчас же показал их Куррадо, сказав: «Вы можете легко убедиться – ведь вчера вечером я правду вам говорил, что у журавлей одно лишь бедро и одна лишь нога; посмотрите-ка на тех, что там стоят». Увидев их, Куррадо сказал:
«Подожди, я покажу тебе, что у них по две ноги» – и, подойдя к ним поближе, закричал: «Охо-хо!» От этого крика журавли спустили другую ногу и, сделав несколько шагов, пустились наутек. Тогда, обратившись к Кикибио, Куррадо сказал: «Что скажешь ты на это, обжора? Веришь ли, что у них две ноги?» Кикибио, почти растерявшись, ответил, сам не зная, откуда у него явился ответ: «Да, мессере, но вы не закричали «охо-хо!» тому, что был вчера вечером, ибо, если бы так закричали, он бы так же спустил другое бедро и другую ногу, как то сделали эти». Куррадо так понравился этот ответ, что весь его гнев обратился в веселость и смех и он сказал: «Ты прав, Кикибио, мне так бы и сделать». Так-то Кикибио быстрым и потешным ответом избежал невзгоды и его господин помирился с ним.
Новелла пятая
Мессер Форезе да Рабатта и мессер Джьотто[61], живописец, возвращаясь из Муджелло, взаимно издеваются над своим жалким видом
Когда Неифила умолкла и дамы выразили большое одобрение ответу Кикибио, Памфило так начал по желанию королевы:
– Дражайшие дамы, часто случается, что как фортуна среди низких ремёсел таит иногда величайшие сокровища доб лести, что недавно показала Пампинея, так природа скрывает в безобразнейших человеческих телах чудеснейшие дарования. Это ясно проявилось в двух наших согражданах, о которых я намерен коротенько рассказать вам. Ибо один из них, прозванный мессер Форезе да Рабатта, был маленького роста, безобразный, с таким плоским лицом и такой курносый, что было бы гадко и тому из семьи Барончи, у которого лицо было всего уродливее; а вместе с тем у него было такое понимание законов, что многие знающие люди прозвали его сокровищницей гражданского права. Другой, имя которому было Джьотто, обладал таким превосходным талантом, что не было ничего, что в вечном вращении небес производит природа, мать и устроительница всего сущего, что бы он карандашом либо пером и кистью не написал так сходно с нею, что, казалось, это не сходство, а, скорее, сам предмет, почему нередко случалось, что вещи, им сделанные, вводили в заблуждение чувство зрения людей, принимавших за действительность что было написано. Так как он снова вывел на свет искус ство, в течение многих столетий погребенное по заблуждению тех, кто писал, желая, скорее, угодить глазам невежд, чем пониманию разумных, он по праву может быть назван одним из светочей флорентийской славы; тем более чем с большею скромностью он приобрел ее, будучи, пока жил, мастером над всеми и постоянно отказываясь от названия мастера. И этот отверженный им титул тем более блестел на нем, чем с большим желанием и жадностью им злоупотребляли те, что знали менее его, либо его ученики. Но хотя его искусство было и превосходное, он тем не менее ни фигурой, ни лицом не был ничем красивее мессера Форезе.
Но, обращаясь к новелле, скажу, что у мессера Форезе и Джьотто были в Муджелло имения; случилось мессеру Форезе поехать поглядеть на свои в ту пору, когда летом суды не действуют, и он уже возвращался верхом на дрянной лошаденке, когда встретил Джьотто, также осмотревшего свои поместья и возвращавшегося во Флоренцию. Был он и по лошади и по убранству ничем его не лучше; как люди старые, двигаясь тихим шагом, они поехали вместе. Случилось, как то часто бывает летом, что их внезапно захватил дождь, от которого они как могли скорее укрылись в доме одного крестьянина, приятеля и знакомого того и другого. По некотором времени, когда не видно было, что дождь перестанет, а им хотелось в тот же день попасть во Флоренцию, они попросили крестьянина ссудить им два старых плаща, какие носят в Романье, и две шляпы, изношенные до ветхости, ибо лучших не было, и пустились в путь. И вот, когда они проехали немного, видя себя совсем промокшими и загрязненными брызгами, которые лошади, ступая, производят в большом количестве (что обыкновенно не умножает благоприличия), они, долго ехавшие молча, принялись беседовать, так как и погода несколько разгулялась. Мессер Форезе ехал, слушая Джьотто, который был отличный собеседник; начав разглядывать его сбоку, с головы до ног и всего кругом и видя его таким растрепанным и некрасивым, он, не обращая внимания на самого себя, засмеялся и сказал: «Джьотто, что, если бы теперь встретился с нами какой-нибудь чужой человек, никогда не видевший тебя, как ты полагаешь: поверил ли бы он, что ты – лучший живописец в мире, каков ты и есть?» На это Джьотто тотчас же ответил: «Мессере, я думаю, что поверил бы, если бы, взглянув на вас, поверил, что вы знаете аз-буки-веди». Как услышал это мессер Форезе, познал свою оплошность и увидел, что каков был товар, такова была и цена.
Новелла шестая
Микеле Скальца доказывает некоторым молодым людям, что Барончи – самые благородные люди на свете и в Приморье, и выигрывает ужин
Дамы еще смеялись над прекрасным и быстрым ответом Джьотто, когда королева велела продолжать Фьямметте, начавшей говорить таким образом:
– Юные дамы, Барончи, упомянутые Памфило, может быть не так вам известные, как ему, напомнили мне новеллу, в которой доказывается, каково их благородство. Не отходя от нашего предмета, я хочу рассказать вам ее.
Немало времени прошло с тех пор, как в нашем городе жил юноша, по имени Микеле Скальца, самый приятный и потешный человек в свете, у которого наготове были самые невероятные рассказы, почему молодым флорентийцам было очень приятно залучить его к себе, когда они собирались обществом. Случилось однажды, когда он был с некоторыми другими в Монт Уги, что между ними возник такой спор: какие из флорентийцев самые родовитые и древнего рода? Из них одни говорили, что Уберти, другие – что Ламберти; один – одно, другой – другое, как кому казалось. Слушал это Скальца и, усмехнувшись, сказал: «Убирайтесь вы, убирайтесь, дураки, вы сами не знаете, что говорите: самые благородные и древние – Барончи; в этом согласны все философы и все, кто их знает, как я; и, дабы вы не подумали, что я разумею других, я говорю о Барончи у Санта Мария Маджьоре, ваших соседях». Как услышали это молодые люди, ожидавшие, что он скажет другое, все начали издеваться над ним, говоря: «Ты смеешься над нами, точно мы не знаем Барончи, как и ты». Скальца сказал: «Клянусь Евангелием, я не смеюсь, а говорю правду, и, если есть между вами кто-нибудь, кто побьется об ужин для победителя и шестерых товарищей по его благоусмотрению, я охотно его поставлю и сделаю еще больше, предоставив себя суду всякого, кого вам будет угодно». Один из них, по имени Нери Моннини, сказал: «Я намерен выиграть этот ужин». Сговорившись выбрать судьею Пьеро ди Фьорентино, в доме которого они находились, они пошли к нему, а за ними и все другие, чтобы посмотреть, как проиграет Скальца, и раздосадовать его. Когда они рассказали все, что было говорено, Пьеро, юноша разум ный, выслушал сперва доводы Нери, затем, обратившись к Скальца, сказал: «А ты как докажешь то, что утверждаешь?» Скальца ответил: «Как? Я докажу это таким доводом, что не только ты, но и он, отрицающий это, скажет, что я говорю правду. Вы знаете, что чем род древнее, тем благороднее, это и они только что промеж себя утверждали. Барончи древнее всех других, – стало быть, благороднее; доказав, что они древнее, я, без сомнения, выиграю заклад. Вы должны знать, что Барончи были сотворены природою в то время, когда она начала учиться живописи, а другие люди были созданы ею, когда она уже умела писать. А что я говорю в данном случае правду, то обратите внимание на Барончи и на других людей: тогда как у всех других вы увидите лица благообразные и соответственно правильные, из Барончи у одного вы найдете лицо очень длинное и узкое, у другого – чрезмерно широкое; у кого нос очень длинный, у кого короткий; у иного подбородок выпятился вперед и загнут кверху, скулы точно у осла; есть такие, у которых один глаз более другого, у иных один ниже другого, как бывает на лицах, которые чертят дети, когда впервые учатся рисовать. Из чего, как я уже сказал, видно очень ясно, что природа устроила их, когда училась жи вописи, так что они древнее других, – стало быть, и благороднее».
Когда Пьеро, бывший судьею, и Нери, побившийся о заклад об ужин, и все другие представили себе все это, выслушав забавный довод Скальца, принялись все смеяться и утверждать, что Скальца прав и выиграл ужин и что поистине Барончи самые благородные и древние, какие есть, не только во Флоренции, но на свете и в Приморье. Поэтому, желая сказать, что лицо у мессера Форезе некрасиво, Памфило имел право выразиться, что и для любого из Барончи оно было бы гадким.
Новелла седьмая
Мадонна Филиппа, захваченная мужем с ее любовником и вызванная в суд, освобождает себя быстрым, шутливым ответом и дает тем повод изменить закон
Уже Фьямметта умолкла, а все еще смеялись над необычным доводом, приведенным Скальца с целью возвысить над всеми другими благородство Барончи, когда королева приказала Филострато рассказывать, и он начал:
– Доблестные дамы, прекрасное дело – уметь во всех случаях хорошо владеть словом, но прекраснейшим представляется мне такое умение, когда того требует необходимость. Этим отлично владела одна благородная дама, о которой я хочу вам рассказать, не только вызвавшая в слушателях веселье и смех, но и освободившаяся от уз позорной смерти, как вы то услышите.
В городе Прато был когда-то закон, не менее достойный порицания, чем жестокий, повелевающий безразлично предавать сожжению как женщину, захваченную мужем в прелюбодеянии с любовником, так и ту, которую нашли бы отдавшейся кому-нибудь за деньги. Пока действовал этот закон, случилось, что одна благородная и красивая дама, влюбленная более чем какая-либо иная, по имени мадонна Филиппа, найдена была однажды ночью мужем своим, Ринальдо деи Пульези, в ее собственной комнате в объятиях Ладзарино деи Гваццалльотри, из того же города, благородного и прекрасного юноши, которого она любила как самое себя. Когда увидел это Ринальдо, сильно разгневавшись, едва удержался, чтобы не броситься на них и не убить, и, если бы не опасение за самого себя, он так бы и сделал, следуя влечению своего гнева.
Воздержавшись от этого, он не воздержался от желания потребовать от законов Прато того, чего сам не имел права учинить, то есть смерти своей жены. Потому, имея в доказательство ее проступка весьма достаточные свидетельства, лишь только настал день, он, ни у кого не спросившись, обвинил жену и вызвал ее в суд. Дама, очень решительная, как обыкновенно бывают все истинно влюбленные, твердо решилась явиться, хотя ее и отговаривали многие друзья и родные, ибо желала, скорее, мужественно умереть, объявив истину, чем, бежав малодушно, жить вследствие неявки в изгнании и оказаться недостойной такого любовника, каков был тот, в чьих объятиях она провела прошлую ночь. В большом сопровождении женщин и мужчин, убеждавших ее отречься, она, представ перед подестой, со спокойным лицом и твердым голосом спросила, что ему от нее нужно. Подеста поглядел на нее и, видя, что она очень красива и держит себя очень похвально и, судя по ее речам, женщина сильная духом, ощутил к ней жалость и боязнь, как бы она не призналась в чем-нибудь, за что ему пришлось бы, оберегая свою честь, осудить ее на смерть. Тем не менее, не будучи в состоянии обойтись без допроса о том, что было на нее взведено, он сказал: «Мадонна, вот, как видите, муж ваш Ринальдо жалуется на вас, говоря, что застал вас в прелюбодеянии с другим мужчиной, и потому требует, чтобы я согласно с одним существующим законом наказал вас за это, приговорив вас к смерти; но я не могу сделать это, если вы не сознаетесь; поэтому подумайте хорошенько, что́ вы станете отвечать, и скажите мне, правда ли то, в чем обвиняет вас муж». Дама, ничуть не растерявшись, отвечала очень веселым голосом: «Мессере, верно, что Ринальдо – мне муж и что в прошлую ночь он нашел меня в объятиях Ладзарино, в которых по истинной и совершенной любви, которую я к нему питаю, я бывала много раз. От этого я никогда не отрекусь; но вы знаете – я в том уверена, – что законы должны быть общие, постановленные с согласия тех, которых они касаются, что не оправдывается этим законом, ибо он связывает бедных женщин, которые гораздо более, чем мужчины, были бы в состоянии удовлетворить многих; кроме того, не только ни одна женщина не выражала на него своего согласия, когда его постановляли, но ни одна не была и призвана, почему он по справедливости может быть назван злостным. Если вы хотите, в ущерб моему телу и своей душе, быть его исполнителем, это ваше дело; но, прежде чем вы приступите к какому-либо решению, я попрошу у вас небольшой милости, то есть чтобы вы спросили моего мужа, принадлежала ли я ему всецело всякий раз и сколько бы раз ему ни желалось или нет». На это Ринальдо, не выжидая, чтобы подеста спросил его, тотчас же ответил, что, без сомнения, его жена, по всякой его просьбе, всегда подчинялась его желанию. «Итак, – быстро продолжала жена, – я спрашиваю, мессер подеста: если он всегда брал с меня все, что ему было надобно и нравилось, что мне-то было и приходится делать с тем, что у меня в излишке? Собакам, что ли, бросить? Не лучше ли услужить этим благородному человеку, любящему меня более самого себя, чем дать ему потеряться или испортиться?» На это следствие, к тому же по поводу такой и столь известной дамы, собрались почти все жители Прато, которые, услышав столь потешный вопрос, вдоволь нахохотавшись, тотчас же почти единогласно закричали, что жена права и говорит ладно; и, прежде чем разойтись оттуда, с поощрения подесты изменили жестокий закон и положили, чтоб он касался лишь тех жен, которые из-за денег преступаются против своих мужей. Таким-то образом Ринальдо, смущенный своею глупой затеей, удалился из суда, а жена, веселая и свободная, будто восстав из костра, вернулась домой со славой.
Новелла восьмая
Фреско советует своей племяннице не смотреться в зеркало, если, как она говорила, ей неприятно видеть людей противных
Новелла, рассказанная Филострато, на первых порах слегка уязвила стыдом сердца слушавших дам, знаком чего был стыдливый румянец, показавшийся на их лицах; затем, переглядываясь друг с другом и едва удерживаясь от смеха, они, хихикая, дослушали рассказ. Когда он пришел к концу, королева, обратясь к Емилии, велела ей продолжать. И она начала, глубоко переводя дух, точно недавно проснулась:
– Милые девушки, так как продолжительное раздумье усиленно и долго держало меня вдали отсюда, я, повинуясь королеве, обойдусь новеллой, быть может, более краткой, чем бы то сделала, если бы была здесь духом, и расскажу вам о глупом заблуждении одной девушки, которое шутливым словом исправил бы ее дядя, если бы она была в состоянии понять его.
Итак, у одного человека, по имени Фреско да Челатико, была племянница, которую звали уменьшительно Ческа; хотя она была красива станом и лицом (не из тех, впрочем, ангельских лиц, какие мы нередко встречаем), она считала себя таковой и столь превосходной, что у нее вошло в обычай порицать мужчин и женщин и все, что она ни видела, вовсе не принимая в расчет самое себя, а была она тем неприятнее, докучливее и придирчивее всякой другой, что ничего нельзя было сделать ей по нраву, к тому же она была столь надменна, что, если бы даже она происходила из французского королевского рода, того было бы слишком. Когда она шла по улице, обнаруживала такую гадливость, что ничего другого не делала, как только морщилась, точно воняло от всякого, кого она видела или встречала. Не говорю о многих других неприятных и противных ее выходках; случилось однажды, что, вернувшись домой, где был и Фреско, сев с ним рядом и кривляясь, она то и делала, что отдувалась, вследствие чего Фреско спросил ее: «Что это значит, Ческа, что сегодня праздник, а ты так скоро вернулась домой?» На это она, вся исходя жеманством, ответила: «То правда, что я вернулась скоро, но не воображала же я, чтобы в этом городе мужчины и женщины могли быть так неприятны и невыносимы, как теперь; нет ни одного прохожего на улице, который не был бы мне противен, как лихо, и нет, я думаю, на свете женщины, которой было бы досаднее видеть неприятных людей, чем мне; так чтоб не видеть их, я так скоро и вернулась». Фреско, которому страшно не нравились презрительные ухватки племянницы, отвечал ей на это: «Дочь моя, если тебе так не нравятся неприятные люди, как ты это говоришь, и ты желаешь жить весело, не глядись никогда в зеркало». Но та, которая была пустее трост ника, а мудростью мнила сравниться с Соломоном, поняла смысл остроты Фреско не лучше, чем то сделал бы баран; напротив того, сказала, что станет глядеться в зеркало, как и другие. Так она и осталась при своей дурости и теперь еще остается.
Новелла девятая
Гвидо Кавальканти язвит под видом приличной шутки нескольких флорентийских дворян, заставших его врасплох
Когда королева заметила, что Емилия отбыла свою новеллу и что никому не осталось рассказывать, кроме нее, за исключением того, кто пользовался льготой говорить послед ним, она начала так:
– Прелестные дамы, хотя сегодня вы предвосхитили у меня более двух новелл, из которых я намеревалась рассказать вам какую-нибудь, тем не менее у меня осталась для сообщения одна, в заключении которой есть такое острое слово, что столь глубокомысленного еще не было сказано.
Итак, вы должны знать, что в прежние времена были в нашем городе очень хорошие и похвальные обычаи, из которых ныне не осталось ни одного благодаря любостяжанию, развившемуся в нем вместе с богатствами и всех их изгнавшему. В числе их был и такой, что по разным местностям Флоренции собирались именитые граждане соседних улиц и составляли общество из известного числа лиц, наблюдая, чтобы принимались лишь такие, которые были бы в состоянии надлежащим образом понести расходы. Сегодня один, завтра другой и так все по порядку держали стол, каждый в свой день, для всего общества, причем часто угощали именитых чужеземцев, когда таковые приезжали, а также и других горожан. Точно так же, по крайней мере, раз в году они являлись одетыми на один лад, в некоторые особые дни разъезжали вместе по городу, иногда устраивали военные игры, преимущественно в главные праздники или когда приходила в город какая-нибудь радостная весть – о победе или о чем другом.
В числе подобных обществ было и общество мессера Бетто Брунеллески, в которое мессер Бетто и его товарищи очень старались привлечь Гвидо, сына Кавальканте деи Кавальканти; и не без причины, ибо, не говоря о том, что он был из лучших логиков на свете и отличный знаток естественной философии (до чего обществу мало было дела), он был и приятнейший человек, хороших нравов, и прекрасный собеседник; и, что бы он ни пожелал сделать, что пристало порядочному человеку, то он умел сделать лучше всякого другого; к тому же был он очень богат, а как умел почтить всякого, кто, по его мнению, был того достоин, того и не выразить словами. Но мессеру Бетто никогда не удавалось залучить его, и он со своими товарищами полагал, что происходило это оттого, что Гвидо, нередко отдаваясь своим мыслям, сильно чуждался людей. А так как он держался отчасти учения эпикурейцев, говорили в простом народе, что его размышления состояли лишь в искании, возможно ли открыть, что Бога нет.
Случилось однажды, что, выйдя из Орто Сан Микеле и пройдя по Корсо дельи Адимари, которым он часто хаживал, к Сан Джьовани, где кругом были большие мраморные гробницы, что ныне в Санта Репарата, и многие другие, Гвидо очутился между находящимися там колоннами из порфира, теми гробницами и дверями Сан Джьовани, которые были заперты, – когда мессер Бетто и общество, проезжая верхом по площади Санта Репарата, завидели Гвидо между теми гробницами и сказали: «Пойдем подразним его». Пришпорив коней, они, как бы в потешном набеге, почти наскакали на него, прежде чем он заметил, и стали говорить ему: «Гвидо, ты отказываешься быть в нашем обществе; но скажи, когда ты откроешь, что Бога нет, то что же из этого будет?» На это Гвидо, видя себя окруженным, тотчас же сказал: «Господа, вы можете говорить мне у себя дома все, что вам угодно», и, опершись рукою на одну из тех гробниц, а они были высокие, будучи очень легким, он сделал прыжок, перекинулся на другую сторону и, освободясь от них, удалился.
Те остались, переглядываясь друг с другом, и стали говорить, что Гвидо выжил из ума, ибо то, что он ответил, не имеет никакого смысла и там, где они обретаются, у них дела не более, чем у всех других граждан, и у Гвидо – не менее, чем у кого-нибудь из них. На это, обратившись к ним, мессер Бетто сказал: «Сами вы выжили из ума, коли не поняли его: он вежливо и в немногих словах сказал нам величайшую в свете грубость, ибо, если вы хорошенько поразмыслите, эти гробницы – жилища мертвых, так как в них кладутся и покоятся мерт вые, а он говорит, что это – наш дом, дабы показать нам, что мы и другие – простецы и неученые сравнительно с ним и другими учеными людьми, хуже мертвых, и потому, находясь здесь, обретаемся у себя дома». Тогда все поняли, что́ хотел сказать Гвидо, и, застыдившись, никогда более не приставали к нему, а мессера Бетто считали с этих пор проницательным и умным человеком.
Новелла десятая
Брат Чиполла обещает некоторым крестьянам показать перо ангела, но, найдя вместо него угли, говорит, что это те, на которых изжарили Сан Лоренцо
Когда все из общества отбыли свои рассказы, Дионео увидел, что приходится говорить ему. Потому, не ожидая особо торжественного приказания, попросив умолкнуть тех, кто еще продолжал хвалить слышанную им остроту Гвидо, он начал:
– Милые дамы, хотя у меня и есть льгота – рассказывать обо всем, что мне угодно, – я не хочу сегодня отстать от предмета, о котором все вы очень удачно говорили, но, ступая по вашим следам, намерен показать вам, как искусно, спохватившись, один монах ордена святого Антония избежал глумления, уготованного ему двумя юношами. И вы не посетуйте, если я, чтобы хорошенько и подробнее рассказать новеллу, несколько распространюсь, ибо, поглядев на солнце, вы увидите, что оно еще в середине неба.
Чертальдо, как вы, быть может, слышали, местечко в долине Эльзы, лежащее в нашей области, и, хотя оно невелико, в нем прежде жили родовитые и зажиточные люди. Туда-то, как в место злачное, имел обыкновение являться раз в году для сбора милостыни, которую подают им глупцы, один из монахов ордена святого Антония, по имени брат Чиполла (Луковица), которого там охотно принимали, быть может, не менее из-за имени, чем по иным соображениям набожности, ибо тамошняя почва производит луковицы, славящиеся по всей Тоскане.
Был этот брат Чиполла небольшого роста, с рыжими волосами и веселым лицом, один из самых ловких в свете проходимцев; к тому же, не имея никаких познаний, такой отличный, находчивый оратор, что кто не знал бы его, не только счел бы за большого риторика, но сказал бы, что это – сам Туллий, а может быть, и Квинтильян[62]; и почти всем в той местности он приходился кумом, другом либо приятелем. И вот однажды он отправился туда, по своему обыкновению, в августе и утром в воскресенье, когда все добрые люди и женщины окружных деревень пришли к обедне в приходскую церковь, выступил, когда ему показалось, что пора, и сказал: «Господа и дамы, как вам известно, у вас в обычае ежегодно посылать бедным великомощного мессера святого Антония от вашей пшеницы и вашего жита – кто мало, а кто и много, смотря по своему состоянию и благочестию, – дабы блаженный святой Антоний был на страже волов, и ослов, и свиней, и овец ваших; кроме того, у вас существует обыкновение, особенно у тех, кто приписан к нашему братству, платить тот небольшой должок, что пла тится раз в году. Для сбора всего этого я и послан моим набольшим, то есть господином аббатом; потому с благословения Божьего, после девятого часа, когда вы услышите трезвон, приходите сюда, к церкви, где я по обычаю скажу вам проповедь, а вы приложитесь ко кресту; а кроме того, зная, что все вы особенно почитаете великомощного мессера святого Антония, в виде особой милости я покажу вам святейшие и прекрасные мощи, которые я сам привез из святых мест за морем; это – одно из перьев ангела Гавриила, которое осталось в святилище девы Марии, когда он сообщил ей в Назарете благую весть». Сказав это, он ушел и продолжал служить обедню.
Когда брат Чиполла говорил это, были в церкви в числе многих других и двое молодых людей, очень лукавых; один – по имени Джьованни дель Брагоньера, другой – Биаджио Пиццини. Немного посмеявшись промеж себя над мощами брата Чиполла, хотя оба были его друзьями и с ним водились, они решились сыграть с ним по поводу того пера некую шутку. Проведав, что брат Чиполла в то утро обедает в замке у одного своего приятеля, лишь только они узнали, что он за столом, вышли на улицу и отправились в гостиницу, где остановился брат Чиполла, с таким намерением, что Биаджио должен вступить в беседу со слугой брата, а Джьованни поищет в вещах брата то перо, каково бы оно ни было, и стащит его у него, дабы посмотреть, что он потом расскажет о том народу.
У брата Чиполла был слуга, которого одни звали Гуччьо Балена (Кит), другие – Гуччьо Имбратта (Замараха), а кто звал его и Гуччьо Порко (Свинья); и был он такой юродивый, что Липпо Топо наверное никогда не делал ничего подобного; брат Чиполла часто, бывало, шутил над ним в своем кружке и говорил: «У моего слуги девять таких качеств, что, если бы любое из них было у Соломона, или Аристотеля[63], либо у Сенеки[64], этого было бы достаточно, чтобы испортить всякую их добродетель, всю их мудрость и всю их святость. Представьте теперь, что это должен быть за человек, у которого нет никакой добродетели, ни мудрости, ни святости, а тех качеств девять». И когда порой его спрашивали, какие эти девять качеств, он, сложив их в рифмы, отвечал: «Я скажу вам это: он ленив, грязен и лжив; нерадив, непослушлив и бранчлив, незаботлив, безнравствен и непамятлив; кроме того, за ним водятся при этих и некоторые другие грешки, о которых лучше умолчать. А что всего смешнее из его проделок – это то, что он всюду хочет жениться и нанять дом; а так как у него борода большая, черная и масленая, он считает себя столь красивым и привлекательным, что полагает, сколько бы женщин его ни увидали, все в него влюбляются; если бы дать ему свободу, он стал бы бегать за всеми, обронив ремень от портков. Правда, он мне в большую помощь, ибо нет никого, кто бы пожелал поговорить со мною столь тайно, чтобы он не захотел послушать и на свою долю, а когда случится, меня о чем-либо спросят, он так боится, что я не сумею ответить, что тотчас же отвечает «да» или «нет» – как, по его мнению, следует».
Ему-то, оставив его в гостинице, брат Чиполла наказал хорошенько смотреть, чтобы никто не касался его вещей, особенно его мешков, ибо в них были святыни. Но Гуччьо Имбратта, которому пребывать на кухне было милее, чем соловью на зеленых ветках, особенно когда он чуял там какую-нибудь служанку, увидел на кухне хозяина одну, жирную и толстую, маленькую и безобразную, с парой грудей что две навозных корзины, с лицом точно у Барончи, всю потную, засаленную и продымленную; не иначе как ястреб бросается на падаль, он спустился туда, оставив на произвол комнату брата Чиполла и все его вещи, и, хотя дело было в августе, подсев к огню, завел со служанкой беседу – а ей имя было Нута, – говоря, что он дворянин по доверенности и у него тысячи лжефлоринов, не считая тех, которые он должен другим, а их скорее более, чем менее; что он – мастер на все руки, на слово и на дело, так что боже упаси. Невзирая на свою рясу, на которой было столько жира, что он оздобил бы похлебку в монастырском котле Альтопашьо; на свою куртку, рваную и штопаную, лоснившуюся от грязи на воротнике и под мышками, с большим количеством и более разноцветных пятен, чем какие когда-либо встречались на татарских и индийских тканях; забыв о своих башмаках, совсем разодранных, и о дырявых чулках, он сказал ей, точно он был сир Кастильонский, что хочет одеть ее и устроить и, избавив от печальной необходимости жить у других, не обещая богатства, открыть ей надежду на лучшую судьбу, и еще многое другое; но, хотя говорил он ей это очень любезно, все было точно на ветер и, как большая часть его предприятий, не послужило ни к чему.
Итак, оба юноши нашли Гуччьо Порко занятым около Ну ты; очень довольные этим, ибо их дело было сделано наполовину, они без чьего-либо препятствия вошли в комнату брата Чиполлы, которую нашли открытою, и первое, что они принялись обыскивать, был мешок, где находилось перо; раскрыв его, они нашли в большом узле, обернутом шелковой тканью, небольшой ларчик, отворив который обрели перо из хвоста попугая и предположили, что это и есть то самое, которое он обещал показать жителям Чертальдо. Он в самом деле мог в те времена легко уверить их в этом, ибо роскошные диковинки Египта лишь в малой мере перешли тогда в Тоскану, как потом перешли в величайшем изобилии к общему разложению Италии. И если вообще они мало были известны, в той местно сти жители почти их не знали; мало того, пока еще в силе была грубая простота дедов, они не только не видали попугаев, но никогда и вовсе не слышали упоминания о них.
Довольные находкою пера, молодые люди взяли его и, чтобы не оставить ларца пустым, увидев в одном углу комнаты уголья, наполнили ими ларец; заперев его и все так устроив, как нашли, не замеченные никем, они весело ушли с пером и стали поджидать, что скажет брат Чиполла, найдя вместо пера уголья.
Мужчины и простодушные женщины, бывшие в церкви, услышав, что после девятого часа они увидят перо ангела Гавриила, по окончании обедни вернулись домой; один сосед сказал о том другому, кума – куме, и, когда все отобедали, столько мужчин и женщин набралось в местечко, что едва в нем поместились все, с нетерпением ожидая увидеть то перо. Брат Чиполла, хорошо пообедав и затем поспав немного, встал вскоре после девятого часа и, узнав, что пришло множество крестьян, чтобы поглядеть на перо, велел сказать Гуччьо Имбратта, чтоб он явился наверх с колокольцами и принес его мешки. Тот, с трудом оторвавшись от кухни и от Нуты, пошел наверх с требуемыми вещами; когда он явился, задыхаясь, ибо от большого количества выпитой воды у него разбухло тело, он стал по приказанию брата Чиполла у церковной двери и начал сильно звонить в колокольцы. Когда весь народ собрался, брат Чиполла, не заметивший, чтобы какая-либо из его вещей была тронута, начал проповедь и многое сказал, подходящее к его цели; когда пришло ему время показать перо ангела, он наперед с большою торжественностью произнес молитву, велел зажечь два факела и, сняв сначала капюшон, осторожно развернул шелковую ткань и вынул из нее ларчик. Сказав наперед несколько слов в похвалу и прославление ангела Гавриила и своей святыни, он открыл ларец.
Когда он увидел, что он полон угольев, не возымел подозрения, что то проделал с ним Гуччьо Валена, ибо знал, что ему того не измыслить, и не проклял его, что плохо смотрел за тем, чтобы кто иной того не сделал, а втихомолку выбранил самого себя, что поручил хранение своих вещей тому, кого знал за нерадивого, непослушного, незаботливого и непамятливого. Тем не менее, не изменившись в лице, подняв горé глаза и руки, сказал так, что все его услышали: «Господи, да похвалено будет вовеки Твое могущество!» Затем, затворив ларец и обратившись к народу, сказал: «Господа и дамы, надо вам сказать, что, когда я был еще очень юным, мой начальник послал меня в стра ны, где восходит солнце, и мне особым приказом поручено было искать, пока не обрету привилегий Поросяти, которые, хотя штемпелевать их ничего не стоило, гораздо пригоднее другим, чем нам. Потому, пустившись в путь, отправившись из Венеции и пройдя по Борго деи Гречи, а далее проехав верхом по королевству дель Гарбо и через Бальдакку, я прибыл в Парионе, откуда не без большой жажды достиг по некотором времени Сардинии. Но к чему рассказывать вам о всех странах, мною посещенных? Перебравшись через пролив Святого Георгия, я приехал в Обманную и Продувную, страны очень на селенные, с великими народами; оттуда прибыл я в землю Облыжную, где нашел многих из нашей братии и из других орденов, которые все, бога ради, бегали от невзгоды, мало заботясь о чужих затруднениях, лишь бы видели, что им последует польза, и не платили в тех странах иной монетой, как нечеканной. Затем перешел я в землю Абруцц, где мужчины и женщины ходят по горам в деревянных башмаках, а свиней одевают в их собственные кишки; немного далее я нашел людей, носивших хлеб на палках, а вино в мешках; оттуда проник до Червивых гор, где все воды текут вниз. В короткое время я так забрался внутрь, что дошел до пастернакской Индии, где, клянусь вам одеждой, которую ношу, видел пернатых летающими по воздуху: дело неслыханное, если кто того не видел. Но в этом не даст мне солгать Мазо дель Саджио, знатный купец, которого я там встретил, когда он колол орехи, а скорлупу продавал по мелочам. Так как я не мог найти чего искал, потому что далее путь идет водою, я, вернувшись назад, прибыл в те святые земли, где летним годом черствый хлеб ходит по четыре денежки, а свежий даром. Здесь я нашел почтенного отца Не-кори-меня-пожалуй, достойнейшего патриарха Иерусалима, который в уважение к одежде высокомощного мессера святого Антония, которую я всегда носил, пожелал, чтобы я узрел все святые мощи, какие у него были; и было их так много, что если б я захотел все их перечислить вам, я не дошел бы до конца и через несколько миль. Тем не менее, дабы не оставить вас без утешения, скажу вам о некоторых. Во-первых, он показал мне святой перст, такой свежий и целый, как только можно себе представить; локон серафима, явившегося святому Франциску; ноготь херувима и ребро Бога Отца, вставленное в рамку; одежды святой католической веры[65]; несколько лучей звезды, явившейся волхвам на Востоке; пузырек с потом святого Михаила, когда он бился с дьяволом; челюсть смерти святого Лазаря и другие. А так как я не постоял за тем, чтобы подарить ему склоны Монте Морелло в итальянском переводе и несколько глав Капреция[66], которые он давно разыскивал, он сделал меня причастным своим святым мощам и подарил мне один из зубцов, а в скляночке несколько от звона колоколов Соломонова храма и перо ангела, о котором я уже говорил вам, и один из деревянных башмаков святого Герарда да Вилламанья, который я недавно пожертвовал во Флоренции Герарду ди Бонзи, питающему к нему величайшее благоговение. Дал он мне и от угольев, на которых изжарен был блаженный мученик святой Лаврентий. Все эти предметы я благоговейно принес сюда с собой, и они все при мне. Правда, мой начальник никогда не дозволил мне показывать их, пока не удостоверено, они ли это или нет; но теперь некоторые чудеса, ими совершенные, и письма, полученные от патриарха, это удостоверили – он дал мне дозволение показывать их; но я, боясь доверить их другому, всегда ношу их с собою. Правда, я ношу перо ангела Гавриила в ларце, дабы оно не испортилось, а уголья, на которых изжарен был святой Лаврентий, в другом, но они так похожи друг на друга, что часто я один принимаю за другой, что и приключилось со мною теперь, ибо я полагал, что принес с собою ларчик, где было перо, а я принес тот, где угли. И я думаю, то было не по ошибке; напротив, я почти уверен, что на то была воля Божья и что сам Господь вложил в мои руки ларец с угольями, ибо вспоминаю теперь, что праздник святого Лаврентия будет через два дня. Поэтому Господь изволил, чтобы я, показав вам угли, на которых был изжарен святой, возжег в ваших душах благочестие, которое вы должны питать к Нему; Он и велел мне взять не перо, как я того хотел, а благословенные угли, погашенные влагой того святейшего тела. Поэтому, благословенные сыны мои, снимите шапки и набожно подойдите посмотреть на них. Но наперед знайте, что, кого коснутся эти уголья в знамение креста, тот может весь этот год прожить в уверенности, что огонь не коснется его тела так, чтобы он того не почувствовал».
Сказав это, с пением похвалы святому Лаврентию он открыл ларец и показал угли. После того как глупая толпа некоторое время рассматривала их с удивлением, все среди великой давки стали подходить к брату Чиполла, принося лучшее подаяние, чем обыкновенно, и каждый просил его коснуться его теми углями. Потому брат Чиполла, взяв угли в руки, стал делать на их белых камзолах и на куртках и на покрывалах женщин такие большие кресты, какие только могли поместиться, утверждая что если угли и умалялись от начертания крестов, снова вырастали в ларце, как то он не раз испытал. Таким образом, не без величайшей себе выгоды, он окрестил всех жителей Чертальдо, быстрой сметкой наглумившись над теми, кто, похитив у него перо, вздумал поглумиться над ним. Они были на его проповеди и, когда услышали, как он неожиданно вывернулся, и как это сделал издалека, и в каких выражениях, так смеялись, что боялись свернуть себе скулы. Потом, когда народ разошелся, они, отправившись к нему, с величайшим в свете весельем открыли ему, что́ они натворили, а затем отдали ему и его перо, которое на следующий год сослужило ему службу не менее, чем в тот день сослужили угли.
Новелла эта доставила всему обществу величайшее удовольствие и потеху, и все сильно смеялись над братом Чиполла, особенно над его странствием и мощами, как виденными им, так и принесенными. Когда королева поняла, что уже кончилась новелла, а вместе и ее власть, встала и, сняв с себя венок, возложила его, смеясь, на голову Дионео со словами:
– Пора, Дионео, и тебе испытать отчасти, что за обязанность – править и руководить женщинами; потому будь королем и правь нами таким образом, чтобы в конце мы могли одобрить твое правление.
Приняв венок, Дионео ответил, смеясь:
– Вы их видели много раз: я говорю о шахматных королях, гораздо более ценных, чем я; но по правде, если б вы повиновались мне, как следует повиноваться настоящему королю, я дал бы вам испытать удовольствие, без которого, наверно, ни одна утеха не бывает вполне веселой. Но оставим эти речи; я стану править как сумею.
И, велев по обычаю позвать сенешаля, он приказал ему подробно, что́ ему надлежало делать, пока будет длиться его власть, а затем сказал:
– Достойные дамы, здесь говорили на разные лады и о находчивости людей, и о разных случайностях, так что, если б недавно не пришла сюда Личиска, давшая мне своими речами содержание для рассказов, предстоящих завтра, я боюсь, что долго бы трудился, прежде чем отыскать предмет для беседы. Как вы слышали, она утверждала, что у нее нет соседки, которая вышла бы замуж девушкой, присоединив, что хорошо знает, сколько и какие шутки проделывают и жены над мужьями. Оставив в стороне первое, как детские шалости, я полагаю, что о втором потешно будет порассказать; потому я желаю, чтобы завтра рассуждали, так как донна Личиска дала нам к тому повод, о шутках, которые из-за любви либо в свое спасение жены проделывали над своими мужьями, было ли то им вдомек или нет.
Рассуждать о таком предмете показалось кое-кому из дам мало для них пристойным, и они попросили Дионео изменить уже высказанное им предложение. Но король ответил им:
– Мои дамы, я знаю, что́ предложил, не менее, чем то знаете вы; а отвлечь меня от этого предложения не могло и то, что вы теперь пожелали высказать, ибо полагаю, время у нас такое, что, если только мужчины и женщины будут сторониться от бесчестных деяний, всякие беседы им дозволены. Разве вы не знаете, что по злополучию этого времени судьи покинули свои суды, законы, как Божеские, так и человеческие, безмолвствуют и каждому предоставлен широкий произвол в целях сохранения жизни? Поэтому, если в беседах ваша честность очутится в несколько более свободных границах, то не затем, чтобы воспоследовало от того что-либо непристойное в поступках, а дабы доставить удовольствие вам и другим, и я не вижу, чтобы в будущем у кого-нибудь явился достаточный повод попрекнуть вас. Кроме того, ваше общество вело себя с первого дня и по сей час достойнейшим образом, о чем бы там ни рассказывали, и, мне кажется, никаким действием себя не запятнало и не запятнит с помощью Божьей. Затем, кто не знает вашей честности, которую не то что забавные рассказы, но, думаю, не собьет и страх смерти? Сказать вам правду, если бы кто узнал, что вы отказывались поболтать порой об этих шалостях, возымел бы, пожалуй, подозрение, что вы виновны в подобном, а потому и не желаете о том беседовать. Не говорю уже о том, что хорошую вы оказали бы мне честь, если б, ныне избрав в короли меня, слушавшегося всех, вы пожелали давать мне законы и не рассказывать о том, что я приказал! Итак, оставьте это сомнение, более пристойное негодным умам, чем вашим, и с Богом, пусть каждая позаботится рассказать нам что-нибудь хорошенькое.
Когда услышали это дамы, сказали, что тому так и быть, как он пожелает; поэтому король дал каждому дозволение делать до часа ужина что заблагорассудится. Солнце было еще очень высоко, ибо беседа была непродолжительная; и вот Дионео с другими молодыми людьми сел играть в шашки, а Елиза, отозвав в сторону дам, сказала:
– С тех пор как мы здесь, у меня было намерение повести вас в одно место недалеко отсюда, где, кажется, никто из вас никогда еще не был; зовется оно Долиной Дам, но я не могла улучить времени, чтобы повести вас туда, кроме как сегодня, когда солнце еще высоко; поэтому, если вам угодно пойти, я ничуть не сомневаюсь, что, когда вы там будете, останетесь вполне довольны, что побывали.
Дамы ответили, что они готовы, и, позвав одну из своих служанок, ничего не сказав молодым людям, отправились в путь; прошли не более мили, как достигли Долины Дам. Они вступили в нее довольно узкой дорогой, с одной стороны которой бежал светлый поток, и увидели, что она так прекрасна и прелестна, особенно в ту пору, когда стояла большая жара, как только можно было себе представить. Как рассказывала мне потом одна из них, поверхность долины была такая круглая, точно она обведена циркулем, хотя видно было, что это – создание природы, а не рук человека; она была в окружности немного более полумили, окружена шестью не особенно высокими горами, а на вершине каждой из них виднелось по дворцу, построенному наподобие красивого замка.
Откосы этих пригорков спускались к долине уступами, какие мы видим в театрах, где ступени последовательно располагаются сверху вниз, постепенно суживая свой круг. Уступы эти, поскольку они обращены были к полуденной стороне, были все в виноградниках, оливковых, миндалевых, вишневых, фиговых и многих других плодоносных деревьях, так что и пяди не оставалось пустою. Те, что обращены были к Северной Колеснице, были все в рощах из дубов, ясеней и других ярко-зеленых, стройных, как только можно себе представить, деревьев, тогда как долина, без иного входа, кроме того, которым прошли дамы, была полна елей, кипарисов, лавров и нескольких сосен, так хорошо расположенных и распределенных, как будто их насадил лучший художник этого дела; через них солнце, когда оно стояло высоко, едва или и совсем не проникало до почвы, которая представляла сплошной луг мелкой травы, с пурпурными и другими по нем цветами. Кроме того, не меньшее удовольствие, чем все остальное, приносил и небольшой поток, вытекавший из одной долины, которая разделяла две из тех гор; падая по скалистым уступам, он производил очень приятный для слуха шум, а его брызги казались издали ртутью, которую, нажимая, выгоняют из чего-нибудь мелкими струйками; дойдя до поверхности небольшой долины, его воды, собравшись в красивом ложе, быстро текли до средины долины и здесь образовали озерко, какие устраивают иногда в своих садах в виде питомника горожане, когда есть к тому возможность. Это озерко было не глубже как по грудь человеку, и, так как в нем не было никакой мути, оно в своей прозрачности обнаруживало дно из мельчайших камней, которые можно было бы при желании и от нечего делать пересчитать. И не только, смотря в воду, видно было дно, но и такое множество рыбы, бегавшей туда и сюда, что было это не только в удовольствие, но и на диво. Других берегов не было у озерка, кроме краев луга, тем более красивого вокруг него, чем более он воспринимал от его влаги. Воду, оказывавшуюся лишнею против вместимости, воспринимал другой проток, которым она выходила из долины, стекая в более низменные места.
Когда молодые дамы пришли сюда, всё осмотрели и очень похвалили местность; а так как жар стоял сильный и они увидели перед собою озеро и не опасались быть усмотренными, решились выкупаться. Велев своей служанке стать на дороге, по которой туда входили, глядеть и, если кто пойдет, сказать им, все семеро разделись и вошли в озеро, настолько скрывавшее их белоснежное тело, насколько тонкое стекло скрыло бы алую розу. Когда они вступили в воду, ничуть от того не замутившуюся, принялись как умели гоняться туда и сюда за рыбами, не знавшими, куда укрыться, и старались словить их руками. Поймав нескольких и проведя некоторое время в такой потехе, они вышли из воды и оделись; более нахвалиться местностью, чем они уже то сделали, они не могли; когда им показалось, что пора вернуться домой, они тихим шагом пустились в путь, много рассуждая о красоте того места.
Прибыв во дворец очень рано, они еще застали юношей как их оставили, за игрою. Смеясь, говорит им Пампинея:
– Сегодня и мы вас провели!
– Как это? – спросил Дионео. – Вы начинаете действовать, а потом станете о том рассказывать?
Отвечала Пампинея:
– Да, наш повелитель.
И она подробно рассказала, откуда они пришли, и какова та местность, и как далеко отсюда, и что они там делали. Услышав о красоте того места и желая увидеть его, король тотчас же велел подать ужин; окончив его среди общего веселья, трое молодых людей с их слугами, оставив дам, отправились в ту долину, где никто из них никогда еще не бывал, и, все в ней осмотрев, похвалили ее как одно из красивейших мест на свете. Выкупавшись и одевшись, они вернулись домой, ибо становилось уже довольно поздно, и нашли дам в круговой пляске под песню Фьямметты; с ними по окончании пляски они вступили в беседу о Долине Дам, о которой наговорили много хорошего в ее похвалу. Вследствие этого, велев позвать сенешаля, король приказал ему, чтобы на следующее утро он все там приготовил, велел бы доставить и несколько постелей, на случай если бы кто захотел поспать или полежать в полдень. Затем он распорядился подать свечей, вина и печений и, когда все несколько себя подкрепили, приказал приступить к танцам; когда по его желанию Памфило завел танец, король, обратившись к Елизе, любезно сказал ей:
– Красавица, ты предоставила мне сегодня честь венца, – я желаю на этот вечер предоставить тебе честь канцоны; поэтому спой нам, какая тебе более по вкусу.
На это Елиза отвечала, улыбаясь, что споет охотно, и нежным голосом начала так:
Амур, когда бы мне победу над когтями
Твоими одержать, – едва ль для новых мук
Себя запутала я новыми сетями.
В войне, что ты ведешь, участье приняла
Еще ребенком я. Сочтя ее прекрасным
И высшим миром, я поэтому сняла
Оружие мое, как всякий, безопасным
Себя считающий. Но ты, явясь ужасным
Тираном хищником, в меня ударил вдруг
Оружием своим и лютыми когтями.
Потом, запутавши среди своих цепей,
Меня, исполненну слез и мучений страсти,
Тому, кто родился для смерти лишь моей,
Ты отдал, – и меня в своей он держит власти
С такой жестокостью, что жалобы, на части
Мне душу рвущие, и весь ее недуг
К его смягчению не могут быть путями.
Мои мольбы к нему разносит ветер. Их
Он не слушает и слышать не желает.
И с каждым часом мне больней от мук моих:
Жить – тяжко, умереть – уменья не хватает.
Властитель! Сжалься же над той, что так страдает!
Мне непосильного жду от Твоих услуг:
Дай мне его, сковав Твоими, Бог, цепями!
Коль это сделать Ты не хочешь, развяжи,
По крайней мере, те узлы, что завязала
Надежда для меня. Молю, не откажи,
О повелитель мой! Тогда б я верить стала,
Что снова красота, которой я блистала,
Вернется, скорбь уйдет и, видя жизнь вокруг,
Я скрашусь алыми и белыми цветами.
Когда, жалостно вздохнув, Елиза кончила свою канцону, хотя все и удивились ее словам, не было, однако, никого, кто бы мог догадаться, кто дал ей повод к такой песне. А король, бывший в хорошем расположении духа, позвав Тиндаро, велел ему принести свою волынку, под звуки которой исполнено было по его приказанию много танцев. Лишь когда прошла большая часть ночи, он приказал всем пойти спать.