И со злости запустил свой биток так, что тот, едва коснувшись столба, перелетел через головы болельщиков и упал далеко в стороне.
— Ха, Аршин, ты бы за версту забросил!..
— Все в законе, Мыло! — возмутилась орава.
Мыло ударил, но его оловяшка полетела в другую сторону, где и настиг ее Глебов трояк. У Глеба дрожали руки, он был как в угаре: теперь он понял до конца, как надо бить!
— Везет Аршину, а? — сказал Мыло, как бы оправдываясь перед дружком из «паханов», который молча подошел к играющим и молча же, сонно следил за полетом битков.
Везет!.. Если бы кто-нибудь присмотрелся к Глебу повнимательней... Он копировал, обезьянничал, повторял за Мылом все его движения, даже гримаса на лице во время удара была Мылина, блатная.
Удар. Полет трояка. Звон его об. оловяшку. Восторженный визг оравы.
— Гони двадцачок! — едва сдерживаясь, чтобы не рассмеяться, требовал Глеб. Его распирало счастье — еще бы! Он тянет Мыло — грозу базарного пацанья, Мыло, который столько раз лишал его, Глеба, двух сладких подушечек, Мыло, который обдирал всех подряд благодаря своим паклям!.. Мыло нехотя отдал Глебу шестую монету. Орава насмехалась над ним — не на того нарвался!..
— Кончай, Мыло, — сказал вдруг «пахан», — дело есть. — И нагнулся, и поднял с земли Глебов трояк с двуглавым императорским орлом, опустил биток к себе в карман.
— Отдай! — закричал Глеб: он знал, что весь его выигрыш не стоит хорошего битка. — Отдай, подлюка! — Но тут же был отброшен к столбу, больно ударился о него спиной.
— Он у тебя, наверно, заколдованный, а? — спросил Мыло, и они захохотали оба с «паханом».
А когда отошли, то Мыло вдруг обернулся:
— Будешь вякать, Аршин, прибью. — И показал из кармана свинчатку.
Глеб чуть не заревел. И заревел бы, будь один. Но ведь его окружала ватага; кроме того, он обыграл Мыло, стало быть, в глазах обездоленных выглядел героем. А потому он храбро, но не очень, правда, громко сказал:
— Ладно, Мыло, мы еще встретимся...
— Да если что, моим можешь играть, — предложил Шуша, его, Глеба, одноклассник.
— У старух поспрашивай, — вступил в разговор Курица. — У старух навалом этих медяков: берегут.
Они заискивали перед Глебом, они знали, куда он сейчас пойдет. И они не ошиблись. Глеб направился к стеклянному лотку, возле которого белел халат старика Салидола.
Конфета была куплена большая, белая, с зелеными и синими полосками. И не мог же Глеб съесть ее один, не Мыло же он подлый!
— На, пососи, — сказал Шуше. — Потом Курице дашь.
Так они передавали друг другу эту полосатую подушечку, а она, сладкая, гладенькая, все уменьшалась, переходя изо рта в рот, все уменьшалась…
«Пристенок» манил, «пристенок» затягивал. Уроки учить стало некогда, и Глеб нахватал колов. Мать вызвали в школу, и пришла сна оттуда с красными глазами. Однако Глебу не сказала ни слова, собрала грязное белье и принялась за стирку. Изо всех сил терла мокрые тряпки о рубцеватую стиральную доску, а слезы катились по щекам и падали в мыльную пену, падали, падали... Смотреть на это было никак невозможно. Уж лучше бы она кричала, лучше бы отлупила!..
Книги Глеб получал в библиотеке, которая размещалась в стареньком домишке. Книг не хватало, поэтому раньше, чем через неделю, их не обменивали; а если принесешь раньше, то говорили, что ты не прочитал, и выпроваживали домой.
Старушка библиотекарша каждого спрашивала, о чем говорится в прочитанной книге. Глеб с презрением глядел на тех, кто нес околесицу или говорил: «Не помню».
«Как это — не помню! — думал он. — Ну и дурачье!..»
Ему старушка нравилась. Она была высокая, худая, с прямыми плечами и в очках. Редкие волосики свисали по краям лица, и Глебу она казалась похожей на Жака Паганеля.
— Так... так... — кивала она, слушая его пересказ, и одобрительно улыбалась.
В конце концов она разрешила Глебу брать не по одной, а по две и даже по три книжки сразу.
Тогда они с матерью квартировали у Подоксенихи, громкоголосой, крутой женщины. С дочерью Подоксенихи, Таськой, Глеб скоро сдружился, и они часто играли вместе. Конопатая толстушка Таська была то Пятницей, то Гекльберри Финном, то немцем-часовым, которого Глебу предстояло «снять». Глеб заставлял Таську ползать попластунски, учил сражаться деревянными мечами и стрелять из самодельного лука.
Как-то смастерили они себе такой лук, стрел наделали из сухого камыша, которым был забран хозяйский хлев; наконечников Глеб наклепал из ржавой жести. Таська держала фанеру, на которой углем был нарисован зверь, скорее всего леопард. Глеб прицелился, опустил тетиву, стрела вместо усатой кошачьей морды вонзилась Таське в ногу. И не будь Таська влюблена в своего квартиранта, реву было бы на всю улицу. Однако Таська даже не пикнула, только сморщилась и молча вытащила ржавый наконечник из икры. Оттуда тотчас же потекла кровь.
— Давай завяжем, — предложил помертвевший от страха стрелок.
Ногу завязали тряпицей, но на следующий день нога распухла, все выяснилось; Подоксениха, дождавшись, когда мать придет с работы, устроила скандал.
— Убирайтесь! — кричала она. — Угробили мне девку!
Мать взяла льняное полотенце, медленно скрутила его в виде толстой веревки, и веревка эта обрушилась на место, самим богом предназначенное для ученья...
На новую квартиру переезжали, когда нога у Таськи стала подживать и когда выпал первый осенний снежок. Сложили на сани весь свой скарб, конюх из промкомбината, где работала мать, скомандовал: «Но-о, каурая, но!» — и при этом хлестнул по лошадке кнутом. Прощай, Таська, прощай, первая любовь...
Поселились у одинокой старушки Решеткиной. И все бы хорошо: и хозяйка попалась добрая, и в домике у нее чисто и уютно, да только дрова у старухи кончились. Вот и пришлось Глебу каждый день одеваться потеплее, брать старое ведришко и отправляться на станцию. Там, на путях возле вагонов и паровозов, всегда валялись комочки угля. Комочек по комочку Глеб и набирал полное ведерко. А это означало, что целые сутки в домике Решетчихи будет тепло.
Нередко на путях встречались Глебу «паханы», и среди них Мыло.
— Дура ты, Аршин! — скрипел Мыло. — Пошли с нами. Нагребем в депо — и по домам. — При этом он потряхивал мешком, из которого сыпалась угольная крошка.
Возле депо и вправду угля было навалом, это Глеб знал. Но он также хорошо знал, что брать уголь там — значит воровать. Здесь, на путях, уголь как бы ничейный, это просто мусор, никто за него ни слова. А там... И, как ни жег мороз, как ни насмехался над ним Мыло, Глеб устоял.
Иногда попадался хороший дяденька на паровозе. Увидев странное, закутанное в пестрое тряпье существо с ведром, он вроде бы нечаянно спихивал с тендера глыбу побольше.
— Бери, бери, дуралей, — тихонько советовал он, заметив нерешительность Глеба.
Со станции Глеб возвращался промерзшим до костей; забирался на печку и готовил уроки или читал про пиратов, которые на далеком таинственном острове ищут клад капитана Флинта...
Долгая и холодная зима сменилась наконец дружной весной. Глеб хлюпал по снежной жиже в стареньких подшитых пимишках; за ночь пимы не просыхали, и совать в них ноги утром было противно.
Жалостливая Решетчиха порылась однажды в ларе, где у нее хранился разный хлам, и достала дамские калоши, забытые врачихой, которая некогда здесь квартировала.
— Носи, — сказала хозяйка, — все ногам-то сухо будет.
Совместными усилиями натолкали они тряпок в калоши, и стал Глеб бегать в школу на высоком каблуке. Только вот тряпки вскоре утрамбовались, и каблуки постоянно морщились, делались гармошкой. Да это бы еще полбеды, беда заключалась в том, что парнишки принялись дразнить Глеба за его высокий каблук «городской мадамой». Не драться же с ними! И он наотрез отказался надевать калоши.
Тогда хозяйка пообещала и Глебу и матери, что попросит соседа Никитыча сшить Глебу сапоги.
Настоящие сапоги!.. Глеб приходил из школы и — скорей, скорей — к Никитычу. Седенький, постоянно кашляющий старичок долго и упорно шил Глебу эти сапоги. В ларе у Решетчихи нашлись голенища, переда же Никитыч нашел у себя. Один перед, правда, оказался рваным, и пришлось сразу же наложить на него «союзку», как выразился дед.
Глеб садился рядом с Никитычем и смотрел. Никитыч же (на коленях холстинка, во рту гвоздики, сапог надет на «лапу» голенищем вниз) брал изо рта мокрые гвоздики и, покряхтывая, покашливая, стучал молоточком: тук-тук-тук!
— Сапожники мы с тобой, Глебша! — подмигивал он Глебу.
— Сапожники... — Глеб изнывал от нетерпения.
А Никитыч все постукивал молоточком да постукивал, подрезал что-то, подшивал, примерял; из деревянных чурочек делал шпильки; варом натирал длинные дратвы и время от времени напевал:
— Загудят провода-а-а...
Но тут его одолевал кашель, и за все те дни, что Глеб провел около Никитыча, дальше этого «загудят провода» старик ни разу и не спел.
Наконец они на ногах!
И Глеб бежит домой — показать. А по дороге как не залезть в сугроб, что остался еще у забора! Или в грязь на середине улицы. Как не поглядеть на отпечатки новеньких сапог! Правда, сапоги получились почему-то разные, левый был заметно больше правого. К тому же левый вышел остроносым, а правый (с заплатой-союзкой) был явно тупоносый. И следы они оставляли тоже разные, потому что левый имел подошву из рубцеватой резины, а правый — из гладкой.
Случай на Уймене
Глебу тогда только что исполнилось семнадцать лет, и он решил, что хватит, насиделся у матери на шее, пора самому зарабатывать на жизнь. Исподволь подготовив мать, добившись ее согласия, собрал рюкзачок и отправился на заработки в алтайскую тайгу.
Ночь продремал в поезде, потом подъехал на попутной машине, а долиной реки Уймень добирался на своих двоих. Правда, еще в машине случайные попутчики, узнав, куда он направляется, предостерегали — смотри, парень, вода в реке большая, унесет без лошади-то... Но на предостережения эти Глеб махнул рукой, подумал, что уж коль ездят на лошадях, то ничего страшного, пройдет и он.