Юрий НагибинДело капитана Соловьева
Я направлялся в штрафную роту, расположенную в районе Киришей, у меня скопилось много дел по реабилитации отличившихся в бою штрафников. Иные из них погибли, другие находились в госпиталях, а легкораненые использовались на нестроевой службе, До Киришей я доехал на машине, дальше предстоял санный путь. Комендант выделил мне розвальни, запряженные гнедым меринком с длинными заиндевелыми ресницами, и высоченного мрачного ездового в громадном вонючем дубленом тулупе. Где ему удалось разжиться таким роскошным тулупом, ума не приложу, уж он-то был надежно защищен от мороза и вьюги, веющей без устали с приходом зимы. Мой коротенький, до колен, романовский полушубок являл собой жалкое зрелище рядом с его дохой. Розвальни, правда, были набиты темным худым сеном, я навалил это сено себе на ноги, подгреб под бока — в общем, устроился. Еще я рассчитывал на защитную ширину спины моего ездового. И когда тот, оступившись на раненую, плохо зажившую ногу, рухнул в розвальни, я подполз к нему и притулился за его спиной.
Фронтовые возницы, как правило, общительны, разговорчивы. В дороге скучно, пустынно, отчего же не перекинуться словом с попутным человеком? К тому же ездовые — народ нестроевой, в годах, с опытом жизни за плечами, со своими, выношенными соображениями на каждый случай, им есть о чем поговорить, чему поучить молодых недомыслов. Но мой ездовой оказался редкой молчуньей породы. Он молча выслушал приказ коменданта доставить меня в штрафную роту, даже положенного «Есть!» не обронил, молча залез в розвальни, подобрал вожжи, мы тронулись, а я так и не слышал его голоса. Поднятый воротник и нахлобученная по самые брови ушанка скрывали его лицо, но по глазам и тугой коже скул чувствовалось, что человек он еще молодой и оказался на стариковской должности, видать, временно, по ранению. В твердом, прямом, колючем взгляде его светло-карих блестящих глаз было что-то дерзкое, вызывающее. Люди с таким взглядом почти всегда не ладят с начальством, а товарищами любимы с оттенком заискивания. Не будет ничего удивительного, подумал я, если окажется, что ездовой принадлежит к числу моих бывших клиентов. Я пытался вспомнить дела, связанные с неподчинением приказу, оскорблением командиров, проходившие через трибунал. В памяти всплывали разные лица, но моего ездового среди них не было. А впрочем, все это глупости, решил я, нигде не сказано, что человек с твердым, смелым, даже задиристым взглядом должен непременно вступать в открытый конфликт с окружающими.
Дорога шла заснеженным, вьюжным полем, и я порядком окоченел, хотя спина ездового создавала мощное укрытие. Розвальни упрямо и безнадежно переваливались с угора на угор, а вокруг ничего не менялось: та же снежная, клубящаяся муть, сугробы обочь дороги, желтые пятна лошадиной мочи, куча мерзлого навоза, клочья сена и соломы, серое небо с крошечным высветцем там, где за тучами скрывалось солнце.
Я несколько раз спрашивал возницу: скоро ли приедем, но он то ли не слышал меня за вьюгой и огромным меховым воротником, то ли в своей угрюмой, странной необщительности делал вид, что не слышит.
Небольшое разнообразие вносили вырастающие порой с края дороги побитые, размундиренные грузовики да застывшие трупы лошадей с мерзлым калом у задних ног.
— Бомбят дорогу-то? — крикнул я в каменную спину ездового, но ответа не дождался.
Мне стало неуютно и тоскливо от его тягостного молчания, глухого безлюдья и прочно засевшего в костях холода. Чтобы окончательно не раскиснуть, я пытался думать о чем-то хорошем, добром. К несчастью, ни положение на фронте, по-дурному затихшем, ни обстоятельства моей личной жизни — мне перестала писать женщина, которую я любил или готов был полюбить, — не давали такого вот теплого мысленного укрытия. И захотелось мне расшевелить сидящего рядом со мной угрюмого человека, вызвать на добрый, товарищеский разговор. Может, у него что неладно в жизни, и если я не смогу помочь, то хоть выговориться дам, а это ведь тоже облегчение.
— Долго еще ехать? — крикнул я.
Ездовой не отозвался.
Тогда я ткнул его легонько кулаком в бок и еще громче крикнул:
— Эй, дядя, проснись! Долго нам мучаться?
— Недолго, — прозвучал холодный, острый голос.
Голос удивил меня своей интеллигентностью и необычайным серебристым тембром. Несомненно, я уже слышал этот резкий, чистый, звенящий голос.
— Голубчик, — обратился я к вознице. — Обернитесь, мне хочется увидеть ваше лицо. По-моему, мы с вами где-то встречались.
— Конечно, встречались, — голос стал как лезвие бритвы. — Я — Соловьев.
По роду моей работы мне куда чаще приходилось сталкиваться с людской ненавистью, нежели с любовью; не раз слышал я в свой адрес проклятия и угрозы, не раз читал в глазах людей такое, что пострашнее всяких словесных угроз, но не забыть мне светлого, наркотически блестящего взгляда капитана Соловьева, когда я зачитал ему приговор военного трибунала: десять лет лишения свободы за убийство на почве ревности. Столько ненависти, ярости и презрения было в этом взгляде, что я потом долго ощущал странный холодок в лопатках, словно кто-то целился мне в спину. Конечно, отсидку ему заменили штрафной ротой, дальнейшая история бывшего капитана читалась в его плохо гнущейся ноге.
Взгляд Соловьева тревожил меня своей загадочностью. Казалось бы, что загадочного в ненависти осужденного к судье, коль мера наказания столь велика? Но ни один убийца, даже приговоренный к расстрелу, не смотрел на меня так. Соловьеву было известно, что ревность является не смягчающим, а отягощающим обстоятельством, он сразу, полностью и безоговорочно, признал свою вину. В человеке от природы заложено сознание справедливости расплаты за убийство. За что же ненавидел и презирал меня Соловьев? Можно было подумать, что произошла роковая судебная ошибка, и он никогда не убивал Тоню Калашникову, которую прошлой зимой спас от гибели на ледовой Ладожской дороге. Но никакой судебной ошибки не произошло: на глазах нескольких свидетелей Соловьев разрядил в Тоню свой парабеллум. С шестью пулевыми ранениями Тоня не умерла сразу, она успела простить Соловьева, сказать ему о своей любви и поцеловать. Ее отнесли в госпиталь, а Соловьеву связали руки ремнем, потому что, придя в себя, он выхватил из-за голенища запасную обойму и пытался застрелиться. Но на суде он держался спокойно и даже высокомерно, в нем не чувствовалось ни сострадания к погибшей, ни раскаяния, ни желания хоть как-то обелить себя, лишь странная, презрительная сдержанность. От последнего слова он отказался. Секретарь суда сказал мне потом с дурацким смешком: ваше счастье, если Соловьев не вернется из штрафбата.
Я не трусливее других, но, признаться, мне стало не по себе. Человек, который, не задумываясь, из смутного подозрения в неверности убивает любимую девушку, едва ли станет церемониться с тем, кто чуть не отправил его на тот свет. Да и обстановка располагала к решительным действиям. Мы как раз въехали в лесную просеку, стемнело, вокруг ни души, а защититься мне нечем. Опытный взгляд Соловьева наверняка определил, что воинственная кобура на моем ремне хранит носовой платок и плитку шоколада. Он куда выше ростом, крупнее, да что много говорить: я во всей амуниции и шестидесяти килограммов не тяну. Ну, убьет он меня, думал я дальше, — а как замести следы? Ведь не скажешь, что седок незаметно выпал из розвальней. Меня начнут искать и непременно рано или поздно отыщут. Понимает ли Соловьев, что штрафной ротой ему уже не отделаться? Расстрел — и точка! Но он, конечно, надеется, что расстрел ему заменят штрафняком, и у него вновь появятся шансы уцелеть. Мы никого еще не расстреляли — вот в чем беда! Незнание Соловьевым законов может оказаться губительным для меня. Но как его просветить?.. Впрочем, у Соловьева есть возможность инсценировать мою гибель от руки немецких разведчиков, нередко просачивающихся в наши ближние тылы. Такие случаи бывали, не далее как на прошлой неделе они подстрелили нашего связного-мотоциклиста. Незаметно для самого себя я увлекся и стал придумывать замысловатый сюжет, согласно которому я благополучно отправлялся на тот свет, а Соловьев выходил сухим из воды. Я предусмотрел мельчайшие детали, и как человек с высшим юридическим образованием могу заверить, что никакой отечественный Шерлок Холмс не доискался бы до истины. Мои товарищи-юристы недаром шутят, что во мне погиб писатель, — обуянный авторским тщеславием, я готов был подарить Соловьеву великолепно разработанное преступление.
Над самой головой послышался свистяще-пиликающий, булькающий звук и вдруг обернулся яркой вспышкой и негромким сухим взрывом в чаще по левую руку. Затрещали сучья. Розовый отсвет лизнул дорогу.
— Что это? — воскликнул я.
— Мина, — пробурчал возница.
— Тут и минами обстреливают?
— И минами. — Мне послышалась насмешка в его голосе.
«В этом случае задача Соловьева еще упрощается, — подумал я. — Нет ничего проще…» — И вдруг игра как-то разом иссякла. Да разве нуждается такой человек, как Соловьев, в хитроумных расчетах, уловках и предосторожностях? Он действует под влиянием минуты, внутреннего толчка, не задумываясь о последствиях. Ведь он не дал Тоне и слова сказать в свое оправдание, да и сам не обмолвился упреком, когда застал ее у стога сена с сержантом… забыл фамилию. Они не обнимались, не целовались, просто стояли рядом и разговаривали, а неподалеку от них шофер менял колесо, госпитальные сестры собирали клюкву на болоте. Соловьев подозревал, что у Тони с сержантом что-то есть, их общение под стогом сена мгновенно придало его беспредметной ревности невыносимую убедительность образа. Если б сержант не убежал, едва завидев Соловьева, тот и его прикончил бы. Когда Соловьеву скрутили ремнем руки, он сразу утих и странным, напряженно-спокойным голосом попросил, чтоб его развязали. Он был безоружен, к тому же поклялся честью, что не сделает ничего плохого. Ему поверили. Он побежал в госпиталь. Тоня была уже на операционном столе. Вышел хирург, посмотрел на Соловьева и сказал: «Экзетус». Тот сразу пошел в военную прокуратуру, спросил следователя и почти дословно повторил последнюю фразу Хозе в опере «Кармен»: «Я убийца. Арестуйте меня». Следователь рассмеялся: «Глотнул лишнего?» Соловьев сел на лавку и расплакался. Этим он словно исчерпал запас добрых чувств. Уже к вечеру он обрел то высокомерное, презрительное спокойствие, которое хранил до конца дела.