Дело капитана Cоловьева — страница 2 из 4

Соловьев и вообще был словно лишен инстинкта самосохранения. До своего несчастья он командовал ротой обслуживания аэродрома. Не проходило дня, чтобы аэродром не подвергался жестокой бомбежке. Все прятались по укрытиям, щелям, а Соловьев оставался снаружи. Сдвинув ушанку на затылок, он стоял среди разрывов и крыл немцев в бога-душу-мать. Казалось, он заговоренный — его охлестывало глиной и снегом, не раз осколки рвали на нем шинель, но сам он не получил и царапины. Слухи о его фанфаронстве дошли до командования ВВС фронта. Соловьев следующим образом объяснил свое поведение: он делает это ради бойцов, чтобы приучить их не бояться «сопливых Гансов», так называли у нас немецких летчиков. Из-за вечной нехватки штыков на передовой у него в роте служили нестроевики да идущие на поправку раненые — словом, воины не высшего класса. Аэродром не только бомбили, но и обстреливали дальнобойными, и тут он не позволял своим людям прятаться в укрытие, иначе они не могли бы содержать аэродром в боевой готовности. Наверное, его доводы убедили командование, ибо повадки своей Соловьев не оставил. И он так старательно воспитывал бойцов, что даже нестроевики рвались на фронт, предпочитая передний край «тихой» аэродромной службе.

По рассказам очевидцев, так же бесстрашно вел он себя и на Ладоге, куда его направили зимой прошлого года помогать эвакуации. Немцы бомбили и обстреливали из пулеметов ледовую дорогу, обозы и колонны грузовиков с продовольствием, санитарные машины, походные госпитали и кухни, беззащитных, полумертвых от голода людей, которых вывозили из блокадного Ленинграда. Соловьев с его энергией и храбростью пришелся там ко двору. Назад он вернулся с орденом Красной Звезды и Тоней Калашниковой, девятнадцатилетней ленинградкой-телефонисткой, находившейся в крайней степени дистрофии. Он подобрал ее в старой бомбовой воронке — контуженную, раненную в плечо, почти голую — ее вышибло взрывной волной из одежды — и обмороженную. Знал ли он тогда, что это окажется его судьбой? На руках у него было почти невесомое девичье тело, он видел маленькие, иссохшие груди, похожие на пустые, смятые кулечки, нежную просвечивающую кожу, тонкое, худое лицо с закрытыми провалившимися глазами и бескровно нежным ртом, и что-то перевернулось у него внутри. Он, знавший лишь легкие, необременительные связи, полюбил сразу, с какой-то смертной жалостью и восторгом, мужской и отцовской любовью, хотя самому ему не было тридцати.

Он устроил Тоню в госпиталь, наладил на ее спасение все наши лучшие медицинские силы, ее даже сам главный терапевт фронта смотрел. Соловьев не боялся людей так же, как фрицевых фугасок и пуль, и субординации вопреки, в незвонком капитанском чине умудрялся подчинять своей воле куда более старших по званию. Находясь в госпитале, Тоня к положенной диете получала свежие овощи и фрукты, а раздобыть их можно было лишь в генеральской столовой. Когда же диета сменилась усиленным питанием, Соловьев стал таскать в госпиталь не только весь свой командирский доппаек, но и бруски сливочного масла, домашнюю колбасу, шпиг, приобретая все это втридорога или выменивая на табак, водку и личные вещи в прифронтовых деревнях. Мы, волховчане, довольно нагляделись на дистрофиков: до госпиталя — кожа и кости, после госпиталя — нездоровая одутловатость в сочетании с вялостью и равнодушием. Ничего подобного не было с Тоней. Из госпиталя вышла живая, веселая, цветущая девушка, с круглым чистым лицом, стройная и плотная — никакой припухлости, отечности, — поверить трудно, что она перенесла блокаду. Соловьев определил ее учетчицей на лесозаготовках недалеко от аэродрома и поселка, где располагался армейский второй эшелон. Тоня часто приходила в поселок смотреть кино и танцевать в клубе.

Вскоре в каком-то заштатном сибирском городке отыскалась ее мать, которую она потеряла во время бомбежки на ледовой дороге. Мать бедствовала, но вызвать ее к себе, в прифронтовую полосу, Тоня, конечно, не могла, а ехать к ней — вдвоем бедовать — толку мало. Соловьев и здесь выручил — послал Тониной матери денежный аттестат на свою зарплату. Его родители, военврачи, сами находились на фронте и в помощи сына не нуждались.

Любовь капитана ни для кого не была тайной, но все знали также, что между ним и Тоней нет близости. Конечно, Тоня по-своему любила его, да и как можно было не любить человека, проявившего столько доброты и благородства, но, верно, не такая любовь была ему нужна. А Соловьев не из тех, кто выпрашивает любовь на бедность. Он терпеливо ждал, когда ее сердце пробудится для иного чувства. И тут его надолго откомандировали на Ленинградский фронт. Вскоре в нашем поселке появился выздоравливающий после ранения сержант. В ожидании отправки на фронт сержант дневалил в Поарме, а остальное время торчал в клубе, там они и познакомились. И пробудилось Тонино сердце, только не для Соловьева. Я не был лично знаком с Соловьевым, и все же, помню, меня передернуло, когда я услышал, что Тоня «крутит с сержантом». Очень уж красив и привлекателен был капитан Соловьев в своей рыцарской преданности спасенной им девушке. Тоню мне однажды показали, она была миленькая, но вполне заурядная, и, глядя на ее круглое, юное, безмятежное лицо, трудно было постичь силу притяжения, намертво приковавшую к ней такого сложного и значительного человека, как Соловьев. А вот сержант мне как-то не попадался, впрочем, может, я его и видел, только не знал, что это он.

Тонина склонность к сержанту ни у кого не вызвала сочувствия, ее открыто осуждали и товарки по лесозаготовкам, и девчата в нашем поселке, не говоря уже о военной братии. Не знаю, дошла ли грустная весть до Соловьева, но, вернувшись из долгой отлучки, он ни в чем не изменил своего отношения к Тоне. Рассказывали, правда, что однажды он появился в клубе во время танцев, долго смотрел из дверей на самозабвенно кружащуюся в объятиях сержанта Тоню и молча вышел. Говорил ли он с Тоней, пытался ли узнать правду — неизвестно. Вполне возможно, что самолюбие не позволило ему признаться в ревности к какому-то сержанту. Да и все предшествовавшее роковой встрече оставалось скрытым от окружающих. Тоня продолжала встречаться со своим сержантом и не только в клубе, а Соловьев ничем не обнаруживал, что творится у него на душе. А потом было пустое клеверище, стог сена и осенняя гулкость выстрелов — Соловьев расстрелял свою любовь…

В тот поздний вечер на лесной дороге, охваченный неуютом внезапного открытия, я припоминал как бы пятнами несчастную историю Соловьева, но не находил в ней ничего ободряющего для себя: мой спутник был человеком внезапных наитий.

Что-то изменилось вокруг: вьюга улеглась, и в открывшемся темном чистом небе стала полная блестящая луна. Порой она исчезала за верхушками рослых елей, и лес погружался в непроглядную темь, затем вновь озарялся блистающим светом. По снежным навалам вдоль дороги скользила большая четкая тень лошади, саней и возницы. Я лежал в соломе, и моей тени не было видно, словно Соловьев уже выбросил меня из розвальней.

И тут я решил, что самое лучшее — это разговорить моего опасного соседа. Куда труднее посягнуть на человека, если ты вступил с ним хотя бы в словесный контакт.

— Вы были в бою? — обратился я к темной глыбе.

— Какие сейчас бои? — донеслось как из погреба.

— Но вы же ранены?

— За языком ходил.

— Удачно?

— Фельдфебеля взяли.

— Как вас ранило?

— Фриц заорал. Открыли огонь. Меня срезало, — он чуть оживился от воспоминаний. — Мой напарник сразу фрица в охапку и драла… Ну, наши дали отсечный огонь… Вытащили меня.

— Почему не ходатайствовали о снятии наказания?

— Рано…

— Ничего не рано! С вас и судимость снимут.

— Да… как же так? — произнес он растерянно и впервые повернулся ко мне.

Ему было жарко, он досадливым движением откинул высокий, душный воротник. На меня глядело исхудалое, цыганистое, темное от солнца и ветра, совсем юношеское лицо. И уже не чувствуя ничего, кроме сочувствия и живой симпатии к этому настрадавшемуся человеку, я с удовольствием сообщил ему, что еду в штрафроту как раз для разбора таких вот дел.

— А в звании восстановят? — тихо спросил Соловьев.

Как это характерно для него! Другому — лишь бы из штрафняка вырваться, а Соловьеву главное — шпалу вернуть. Потеря звания ощущалась им куда болезненнее, нежели участь штрафника. Ему, кадровому офицеру, оказаться в положении рядового, выслушивать «ты», перемаргивать окрики и брань, выполнять унизительные для его самолюбия приказания, вроде хотя бы нынешнего, а то и похуже — было нестерпимо. Если б его отправили командиром не то что в штрафроту, а в роту смертников, он бы и бровью не повел, но трибунал унизил его, и этого он не мог простить.

Соловьев задал мне трудный вопрос. Трибунал может лишать звания, но ему не дано восстанавливать в звании. И все же я решил пойти на сознательную ошибку и вернуть Соловьеву шпалу. Я не сомневался, что дело выгорит: не разжалуют же вторично человека, искупившего свою вину подвигом и кровью. Забегая вперед, скажу: Москва проявила гуманность и административное изящество — из обвинительного заключения был задним числом изъят пункт о разжаловании, а мне за превышение власти объявлен выговор без занесения в личное дело.

— Да, — сказал я, — вас восстановят в звании.

Светлые глаза Соловьева взблеснули, он резко отвернулся. А потом привстал, гикнул и принялся нахлестывать меринка. Тот наддал, розвальни заскрипели в вязках и с раскатцем понеслись вперед. Теперь луна так часто скрывалась за островершками и вспыхивала вновь, что пульсирующий свет ее создавал впечатление, будто нас обстреливают холостыми из бесшумного пулемета.

За опушкой мы опять разговорились. Соловьев успел пережить в себе свою радость, он успокоился, стал прост, мягок и доверчив.

— Вот вы, товарищ майор, побольше моего на свете прожили. А можете вы сказать, что такое женщина?

Я заметил, что он впервые за поездку назвал меня майором. Он вновь чувствовал себя на равных и охотно отдавал мне должное, а в солдатском положении ни разу не обратился по форме.