— Вопрос слишком широк… — заметил я.
— Зачем ей было так страшно врать?.. «Я перед тобой чиста, я даже в мыслях не изменяла». А врач вышел из операционной: «Вы погубили не только мать, но и дитя. Она беременна на третьем месяце». Ну к чему было это подлое вранье?..
Вон как! Оказывается, Соловьев все знал… В деле акт о вскрытии не фигурировал. И так хватало с избытком, чтобы Соловьев получил полной мерой, к чему было лишнюю муть разводить, тем более сержант упорно отрицал свою связь с Тоней, и, знай, талдычил: «Чего она сказала, то и было, а добавить мне нечего».
Соловьев не понимал, что по закону ее беременность лишь усугубляла его вину. В неопровержимой Тониной измене, в ее «коварстве» он видел человеческое оправдание себе. И он считал, что люди, присвоившие право судить его, должны были понять, какой ад творится в нем, обманутом, оскорбленном, втоптанном в грязь ничтожной, распутной девчонкой, возведенной им в королевы. Когда он заплакал у следователя, он плакал не над Тоней — над собой. А суд подошел к нему плоско, грубо, по-казенному, и осудил как простого убийцу, мелко и безжалостно добил человека, покаранного куда более страшной карой: знать, что любимая носила под сердцем чужого ребенка. Теперь я начинал понимать, откуда взялась презрительная ненависть Соловьева ко мне.
Разумеется, ни о чем таком я не стал ему говорить, а отделался какими-то банальностями: мол, женская душа непостижима.
— Вот уж точно «непостижима»! — горько усмехнулся Соловьев. — Променять меня на какого-то гусака!.. — И он замолчал на весь остаток дороги, видно, пережитое снова нахлынуло на его очнувшуюся душу…
Я быстро покончил со всеми делами в штрафной роте и собрался в обратный путь. Командир роты, маленький, курносый, веснушчатый лейтенант, устроил отвальную в честь реабилитированных. Хватив стаканчик-другой мутного сырца, он стал жаловаться: «Что у меня за служба такая? Посылаю в бой солдата, а возвращается офицер. Вон Соловьев — обратно капитан, а я как был лейтенант, так, видать, лейтенантом и умру». Застолье не смеялось, веснушчатого лейтенанта недаром называли за глаза Железный Вася.
— Ну как, товарищ капитан, — обратился я к Соловьеву, — доставите меня назад, или вам теперь не по чину?
— Вас, товарищ майор, хоть на край света! — галантно ответил Соловьев.
Он пил, не хмелея, так велико было его скрытое возбуждение; по смуглому лицу прокатывалась волнами матовая бледность, резко прорезанные ноздри трепетали, в нем творилась сильная, радостная, нетерпеливая жизнь.
Тепло распрощавшись с Железным Васей и другими недавними соратниками Соловьева, мы пустились в обратный путь.
— А знаете, — сказал Соловьев, когда мы выехали на знакомую накатанную дорогу и сани бесшумно заскользили по прямым и гладким колеям, — я ведь впервые надену офицерские погоны.
Да, переход на погоны совершился, когда Соловьев уже загремел в штрафную роту, даже самое слово «офицер», бытовавшее полулегально в военной беллетристике и торжественных речах скорее как образ, нежели реальное понятие, лишь недавно обрело право официальности. Потому и произнес Соловьев с таким вкусом: «офицерские погоны».
Еще через некоторое время он сказал:
— На аэродром я не вернусь. Хватит! В пехоту пойду. Довольно мне фрицев перемогать, пора самому лупить их в хвост и в гриву.
Все это было хорошо и естественно, а подпортило мне настроение его пение. Непривычный к вину, я задремал и когда очнулся от короткого, неудобного сна, мы мчались лесной просекой, отмахивая ели, и Соловьев распевал:
Цветок душистых прерий,
Ты мне милей свирели…
Голос у него был приятный, да и слух неплохой, но хоть бы он что другое пел: русскую песню, или старинный романс, или хоть Штрауса, коль его на оперетту потянуло. Но «Роз-Мари» всегда казалась мне образцом пошлости, а ее центральная, вдрызг запетая ария — до тошноты безвкусной, фатовской и глупой. Было в этой арии какое-то противное самодовольство, ее не запоешь в грусти и доброй задумчивости. Очевидно, она соответствовала внутреннему состоянию Соловьева. Впервые он стал мне неприятен. Черт подери, вот он сидит, молодой, красивый, полный надежд и геройских мыслей о будущем, а бедная Тоня гниет в болотистой земле приволховья, недожив, недолюбив, не наградив светом мира зревшее в ней человеческое существо. А кто, собственно, предоставил Соловьеву полномочия господа бога дарить и отнимать жизнь? Он спас Тоню и державно присвоил себе право на нее, на ее жизнь и смерть. Но ведь это нелепость, чушь, бред!..
Твои глаза, как небо голубое,
Волнуют кровь отважного ковбоя! —
ликовал Соловьев.
«Вот уж верно — ковбой! — злобствовал я про себя, нарочно забывая, что ковбой вовсе не шалый рыцарь прерий, как полагают все мальчишки, а коровий пастух. — Спас — полюбил, не вышло — убил! И все это с какой-то зловещей простотой»…
Но, расставаясь с Соловьевым в Киришах, я вновь ощутил к нему прилив симпатии. Все-таки он мой крестник, этот смелый, бурный, способный к большим и ярким делам человек! Да, он совершил тяжкое преступление и понес заслуженную кару, но он искупил свою вину, так чего ж мне, юристу, преследовать его в своей душе? Он рвется на передний край не только из молодечества, совесть толкает его туда, где горячее, опаснее; сознательно или бессознательно он будет и впредь искупать вину перед жизнью, на чей святой закон посягнул.
А Соловьев был искренне взволнован и растроган. «Кто знает, свидимся ли еще, товарищ майор, а только для вас… за вас…» — он не мог договорить, махнул рукой и отвернулся…
И вот я наконец дома. С некоторых пор мое суровое холостяцкое жилье — я занимал пристройку в полуразрушенном бомбой бывшем купеческом особняке — стало привлекать меня новоявленным уютом. Мой начальник, как-то заглянув ко мне, был потрясен убожеством моего быта. Особнячок находился довольно близко от железной дороги, которую немцы регулярно бомбили, не имело смысла вставлять окна, что ни день вылетавшие от взрывной волны, и я забил окна фанерой, да и вообще не имело смысла устраиваться фундаментально, поскольку я собирался вот-вот переехать в более тихий район. У меня не было никакой мебели, кроме раскладушки, табурета и двух ящиков из-под пива, изредка поступавшего в генеральскую столовую. Печурка нещадно дымила, но не давала тепла, из всех щелей и с потолка несло, и хоть я не пил, не курил и не собирал компании, — жилье было чудовищно замусорено, захламлено черт знает чем: какие-то бумажки, старые газеты, консервные банки, раздавленные спичечные коробки, и откуда-то окурки и даже пустые бутылки. Начальник обругал меня, назвал мой образ жизни «цыганским» и прислал мне из резерва выздоравливающего после ранения сержанта. «Ранение» — слишком сильно сказано, сержанта просто царапнуло осколком мины по плечу. Этот здоровенный, флегматичный малый оказался на редкость ловок, толков и домовит. Он законопатил щели, утеплил потолок, вымыл полы, вставил стекла, наладил печурку и приволок откуда-то старинный столик с инкрустацией, качалку и потертое, но очень удобное кожаное кресло. Лампы он снабдил абажурами из цветной бумаги. Только тюлевых занавесок да фикуса не хватало для полной буржуазности. Теперь я с удовольствием думал о том, как приду домой, разденусь, разуюсь, похлебаю супа и усядусь в кресло читать «Три мушкетера». Сержант обладал еще одним незаменимым достоинством — молчаливостью. Подобно славному Гримо, слуге благородного Атоса, он держал рот на замке. Но если на меня находил разговорный стих, сержант покорно вступал в беседу. Золото, а не сержант, и я с грустью думал, что скоро лишусь его.
Я не предупредил сержанта о дне своего возвращения, но он словно ждал меня: печь весело потрескивала, похлебка из горохового концентрата бурлила и благоухала, возле насвежо застланной кровати стояли шлепанцы. Сержант молча козырнул, забрал мои валенки, полушубок, портянки и вышел в сени.
Вскоре он вернулся, повесил стираные портянки сушиться, а валенки посунул к печке. Он тихо хозяйствовал, а я следил за его плавными, спокойными, округлыми движениями и недоумевал, почему моя ублаготворенность начинает вытесняться каким-то глухим раздражением.
Я глядел на этого дебелого, мучнистого парня с широким, приспущенным задом, тяжелыми ногами и долгой, толстой шеей, увенчанной маленькой — не по туловищу — головой, на его походочку с перевальцем и не мог взять в толк, кого он мне так мучительно напоминает.
Сержант снял с печурки надраенный до блеска, лишь по донцу обгорелый котелок и перелил в тарелку духовитую, припахивающую свининой и лучком похлебку, поставил на стол. У меня защипало в носу от перечной горечи, а рот наполнился голодной слюной. Готовил сержант знатно, и можно лишь удивляться, как ухитрялся он из нашего скудного и однообразного пайка создавать такую вкусноту.
При своем неладном крое сержант вовсе не казался уродом, в его чистой коже, светлых, ясных красках ощущалась хорошая крестьянская порода, он не был сырым, тестовым, а мясным, костяным, это и придавало плавную точность его движениям. Но кого же он напоминал, и почему во мне шевелилось недоброжелательство к тихому, кроткому парню?
— Ты где до войны работал? — спросил я его.
— На молокозаводе.
Я невольно усмехнулся: уж очень подходило место работы к его сметанному облику.
— Думаете, товарищ майор, что я пенки снимал? — сказал он без обиды и вызова, с каким-то грустным достоинством.
Меня поразила его проницательность, я чуть смутился.
— Да нет… Просто вид у тебя такой кормленый… и с чего только? Старый запас? С наших харчей не раздобреешь.
— Здоровьем вышел, — пояснил сержант. — Меня из Ленинграда ногами вперед вывезли, кожа да кости, а через три недели я в своей комплекции был, врачи даже удивлялись. С ячневой каши, горохового пюре да комбижиру всего себя восстановил. Другой наворачивает — глядеть страшно, а дохляк-дохляком, все в глист идет, а у меня организм всякую пищу на пользу себе усваивает.