1.
Дело это Буренкову было хорошо известно. Он выдавал путейским рабочим, больше пожилым женщинам, лопаты, кирки, метлы, керосин для ламп, фитили, накладки, болты. Когда народ расходился, начинал связывать разметанные метлы, чинить поломанные лопаты. Занимаясь делом, слушал стук колес проходящих составов. Иногда выходил на рельсы глянуть на этот железный поток, льющийся мимо с грохотом и водопадным гулом. Составы шли от Москвы, от Ленинграда — с ранеными, беженцами, к Москве и Ленинграду — с войском. Из теплушек глядели бойцы, с платформ торчали дула орудий, угадывались силуэты танков, укрытых брезентом.
Днем он обедал в движенческой столовой. В конце дня принимал инструмент от рабочих и перед закрытием кладовки прикидывал, с чего надо будет начинать завтрашний день.
В темноте уже шел домой булыжной мостовой — мимо пожарной каланчи, по скверу, возле городской больницы. Потом плыл на «Контролере» и на другой стороне Волги жвакал хромовыми сапогами липкую осеннюю грязь. К дому подходил, держась погнутых заборов, потому как всю середину улицы размяли гусеницы танкеток.
Дом, в котором он теперь жил, навис над улицей огромной и уродливой крышей. Был дом гулок от стука шагов, подобно пустому бочонку, пропах отхожим местом и дымом угля. Через узкий коридор Буренков выходил в кухню, в которой, как крепостная башня, высилась высокая, черная от копоти печь и темнели двери в комнаты соседей. Он открывал одну из них, самую крайнюю, входил в темноту, зажигал свет. Раздевшись, на керосинке грел чайник, пил кипяток с хлебом, посыпанным прожаренной коричневой солью. Потом ложился на кровать, шаткую и повизгивающую сеткой.
Он лежал и смотрел, как медленным пламенем горит керосинка, жарко грея эту маленькую, в три шага, комнатку. Печь топить было поздно, да и дров мало наготовил муж сестры. Он видел его, когда приезжал побывать сюда год назад. Большой, угрюмый и неприветливый. Он был тогда инструктором в военкомате. За столом при непрошеном госте сидел молча, пил и ел так спешно, что давился. Теперь он находился на фронте, а кем — соседки не знали. Его Буренков не жалел бы, вот сестру было жаль. Плыла сейчас куда-то в барже — по туманной реке, в слезах, в бессоннице, среди такой людской толчеи. Для нее эта квартирка в три шага — теперь рай. А в раю этом — брат ее. Не очень тоже любила она его. Там еще, в Чухломе, когда он прибыл по этапу с высланными, увидев его на пороге своего дома, обмерла и, помнится, сказать слова не могла. Была еще тогда не замужем, одна, а все равно пугалась, неприкрыто боялась. И потому ушел он в ночлежный дом, к высланным. И воровал на базаре, и пил, и бродил по улицам, к ней не заходил, и она его не звала. Рада была бы — сгори он в вине или захлебнись кровью от ножа дружка блатного по этапу. Может, еще потому, что ухаживал за ней этот инструктор — ее будущий муж.
Но он вот сестру искал, одна потому что она осталась на свете из родни. Отец и мать давно на кладбище, один брат, старший, был расстрелян в восемнадцатом году, неизвестно и за что. Был он простым приказчиком, попал, наверное, под горячую руку. Второй — средний — погиб где-то в Средней Азии. Вот он еще скитается...
Он лежал на кровати, пуская вонючий махорочный дым, и слушал, о чем говорят там на кухне три его соседки — все одинокие пожилые женщины. Эти женщины боялись его перекошенных скул, косой челки блатного из «фартового кишлака», его хриплого голоса, заросших щетиной щек, татуировки на руках — пестрой и причудливой. Они здоровались с ним почтительно, хотя знакомы были с ним раньше, когда гостил. Он рявкал им в ответ хрипло и коротко, как ругал.
Но в первый же воскресный день с ним произошло преображение. Он побрился, попросил чаю у одной из соседок — Ефросинии Ивановны, и та разрешила налить заварки из своего чайника. Пил чай он с конфетами-подушечками, которые получил в дистанции пути по пайку. Ел хлеб с маргарином и смотрел в окно. Под окном была улица и редкие прохожие, грязные лужи, ямы. Плыл холодный туман, как дым пожара, и деревья вдоль улицы качались под неслышными порывами ветра.
Позавтракав, он принес из сарая охапку поленьев, бросил на пол возле печи в кухне. Чтобы растопить эти полусырые дрова, пришлось плеснуть керосину из бачка, оставленного сестрой в чулане. Дрова разгорались медленно, трещали нещадно и дымили, и дым этот от тугих толчков ветра в трубу выбрасывался злыми языками в лицо Буренкову. Он кашлял и матерился.
Соседки, точно по сговору, собрались в кухне возле него. Ефросиния Ивановна, утонув в ватнике, с чужого плеча видно, присела на табурет. Высокая, полная, с густыми седыми волосами, завязанными под платком в пучок, председатель домкомитета Калерия Петровна встала у порога, внимательно следя за огнем в печи. Третья, Анна Кирилловна, была полугорбата, и красные слезящиеся глаза ее смотрели пугливо. Казалось, прикрикни он — тотчас же посеменит назад в свою комнатку возле чуланок.
— Что, соседки? — спросил он их с угрюмой веселостью. — Как воевать собираетесь с немцами? Костылями?
Женщины не отозвались, только Анна Кирилловна покивала головой и развела руками, как удивляясь этим словам. Хмуро проговорила Калерия Петровна:
— За нас сыновья воюют.
— Ну и ладно, — удовлетворенно отозвался Буренков. — А кого из вас участковый приставил следить за мной? А? Следить да докладывать. Тебя, наверное, Калерия Петровна? — ткнул он пальцем в сторону председателя домового комитета. — Вроде бы всех проворней, да помоложе, да и начальница.
— Господи, — так и отшатнулась женщина. — Да дело ли ты говоришь, Роман Яковлевич! Как с пропиской пришел, тихарь тихарем показался.
— Обживаюсь. А обживусь — с любой из вас даже закрутить могу, поскольку холостой все еще да и по войне-то...
И не засмеялся от этих слов, а только фыркнул носом, оглядывая соседок пристально, щуря глаза. И опять Калерия Петровна прикрикнула:
— Ты, смотри, не заговаривайся. Чай, сам-то не мальчик уже...
— Не мальчик, — вороша клюкой дрова в печи, согласился Буренков. — Тридцать седьмой пошел... Ладно, — прибавил он миролюбиво. — Не злитесь, тетки. Пошутить нельзя. А то одни разговоры про пулеметы да про пушки. Повеселить вас хотел.
— По-другому бы веселил, — приветливо уже сказала Калерия Петровна. Подалась вперед Ефросиния Ивановна, спросила о том, как он добирался от войны в их город.
— Долго рассказывать, — ответил ей недовольно Буренков. — Лучше скажите мне, как на базар пройти. Где вещами-то торгуют. Чай, на «вшивой горке»?
— Там, — ответила охотно Анна Кирилловна. — Только что́ покупать? Время такое, денег не берут. Продукты спрашивают.
— Продукты, значит, — мрачно повторил.
Он еще немного поворошил дрова, бросил со звоном клюку на пол.
— Печку-то скроете ли?
— Скроем, не беспокойся, — ответила Ефросиния Ивановна.
Тогда он, ни слова больше не говоря, прошел в свою комнату, вытащил из-под матраца пачку денег — деньги были его собственные, выданные за работу на каналах, за работу кладовщиком.
Он переехал на другой берег и вскоре добрался до толкучки. Посреди широкого булыжного двора возвышались горы ковров с ароматом нафталина, блестел хрусталь люстр, ваз, кувшинов, звенели мельхиоровые, серебряные ложки, половники, стояли кузнецовские сервизы, на ладонях старух и стариков трепетали сказочными птицами кулоны и кольца, переливались на пальцах нити ожерелий, поблескивали драгоценные камни. Он не знал, как их называют, эти камни, но это была драгоценность, он был уверен в этом. Взяв один из рук перепуганной старухи в облезлой горжетке, он спросил ее:
— Это что такое?
— Изумруд, — ответила та, торопливо забрав назад камень. — Чистый изумруд. Я его получила в подарок, когда праздновали триста лет дома Романовых. В Костроме во время приезда государя... Мне вручили его за то, что я была в комиссии по встрече.
— И сколько тебе за этот изумруд? Какая цена?
Она вскинула на него мутные глаза:
— Мне не деньги... Килограмм десять мучки, сладостей да сольцы.
— Сольцы, — прервал он ее. — А денег что же?
— Деньги, — простонала она с детской улыбкой. — Кому они теперь нужны, милый ты мой?! Деньги нужны тем, кто получает по карточкам в магазине. А много ли я получу на иждивенческую. Да и что стоят деньги, если буханка хлеба — сто рублей, литр молока — тридцать, а за маленькую уточку двести просят... Что стоят твои деньги?
— Что стоят? — так и зарычал Буренков. — Откуда мне знать? Я же из эвакуации. Я как с луны свалился, можно сказать.
Он шел мимо резных буфетов, мимо баянов и гармоник, пианино, мимо мягких плюшевых соф, мимо меховых палантинов и горжеток, шуб, платьев, костюмов.
Все это люди торопились отдать за хлеб, за соль, за спички, за муку. Все это — нажитое за долгую жизнь — стало для них лишним. Потому что не сегодня-завтра город станет, может, таким же городом, как Киев или Смоленск, Харьков или Гжатск, — городом, по которому заскрежещут немецкие танки и застучат кованые сапоги чужих солдат.
Но здесь ничего не покупали — он видел это. Люди стояли неживыми истуканами. Они ждали какого-то окрика, команды, чтобы бросить все это и бежать куда-то по дорогам, на реку, в баржи и пароходы, чтобы плыть в туманы вниз по Волге, как уплыла уже его сестра.
— Ну и время, — ругался Буренков, размахивая руками. — Им деньги не нужны. Подавай мучки да сольцы...
Он поднялся в улицу города, которая вытянулась вдоль Волги и была, как надолбами против танков, заставлена каменными тумбами. Один раз он резко обернулся на стук каблуков, ему показалось, что его догоняют. Сзади шли красноармейцы, быстро и гуськом, точно торопились в окопы, точно вон там, в конце квартала, уже показались немцы в касках и с автоматами на ладонях рук. Какой-то человек в военной фуражке задел плечом и выругался. Глядя вслед этому военному, он остановился, зашел под арку ворот, здесь, пряча огонек в ладонях, закурил. Вынеслась из двора ломовая лошадь, и возница гаркнул:
— Нашел, где рот раззявить!
Ругань заставила прижаться к стене, выкрикнул вслед:
— Задавишь — меньше кормить.
Он снова вышел на тротуар, влился в поток людей, в центре города ставший густым. Больше люди в шинелях, в военных бушлатах, фуражках, ушанках по-зимнему, боцающие сапогами. А то в фуфайках — люди с трудфронта.
Какую-то женщину вели под руки, она плакала. Может, с похорон? Или же сообщили ей о погибшем муже, брате, сыне ли? Шла и плакала. Народ молча смотрел на нее, и Буренков смотрел. Долго, даже когда они затерялись в толпе.
— Докатились, — проговорил со злобой и сам себя не понял.
Он сунул руки в карманы пальто, двинулся за группой пареньков в фуфайках: наверное, это были из тех, что рыли ров на берегу Волги. Он слушал их разговор и дивился — не о войне, не о земле, которую копали тоннами, а о каких-то девчонках.
— А мне Таська больше нравится, — услышал он голос одного.
— Да Таська твоя с моряком гуляет, — голос второго.
Буренков не стал слушать, что ответит влюбленный в Таську. Вошел в кинотеатр, взял билет на очередной военный киносборник. С весны не ходил в кино. В зале, холодном, пропахшем табачным дымом, сидели подростки, девицы, красноармейцы. Скучающе смотрел он, как красивая девушка с большими печальными глазами поет:
Ночь над Белградом тихая...
Где такой Белград, Буренков не знал. Потом появился на экране бравый солдат Швейк, распевающий о сосисках с капустой, потом по экрану промчались краснозвездные самолеты, а самолеты с черными крестами на боках, завывая, окутываясь дымом, падали вниз, вызывая восторг сидящих рядом с ним ребят. Они сосали леденцы и галдели, топали ногами, хлопали в ладони. А когда случался обрыв ленты — свистели.
— В кино хорошо, — пробурчал Буренков, — а посмотрели бы, ребятки, какая на самом-то деле война.
Он покинул зал в числе последних, торопиться ему было некуда, его не ждала семья, не ждали родные или даже приятели по «шалману». День был тягуч и долог, вечер ожидался еще мрачнее там, в этой комнатке в три шага, как карцер, среди трех старух. Одна из них, он был уверен, предупреждена уполномоченным. На предмет, о чем говорит, кто заходит к нему, что приносит. А может, разносит слухи о победах немцев.
— Эй, — окликнул он проходившего мимо мужчину в кожаной тужурке. — В ресторан бы мне. Выпить надо. Где тут поблизости?
— Какие тебе рестораны, — не оглядываясь и не останавливаясь, отозвался мужчина. — Все закрыты давно. Разве что на вокзале. Да и то там не пробьешься...
2.
Вокзал был полон беженцев, красноармейцев. Сотни людей заняли широкий зал: слышался гомон, стук, плач, выкрики, храп спящих прямо на каменном полу. Он разыскал вход в ресторан. Гардеробщик — корявое лицо его было тускло и казалось распухшим — спросил:
— Тебе что? Тут только беженцы и военные. Штатских не обслуживаем.
Буренков положил локоть на барьерную стойку, посмотрел на вертящуюся без конца стеклянную дверь. У входа стояли два военных — кобуры были расстегнуты и висели на поясах поперек животов. Казалось, сейчас они оба, как по команде, выхватят пистолеты и всадят в гардеробщика и в Буренкова град пуль.
— Хотел бы поесть. Я тоже из беженцев.
— Беженцев старшие приводят партиями обедать. Целый день, с утра, а то и всю ночь, кормят...
— Может, пропустишь все же?
Буренков выложил на барьер ладонь с зажатыми деньгами. Гардеробщик заметил это, но вида не подал.
— Ну, ладно, — сказал он. — Пройдешь к кухне. Там есть служебный столик. Вера там официанткой. Племянница мне. Скажешь, что гардеробщик просил. Она поймет, что к чему. Принесет что-нибудь. Хватит и тебе от котла...
Буренков вложил в кепку деньги, сунул ее на барьер, снял пальто, расправил ладонями свалявшиеся волосы.
Жетон щелкнул, словно капсюль «бурки»[1]. Буренков прошел мимо военных, те поглядели подозрительно на его хромающую ногу, но не сказали ничего.
Зал был тих, хоть и полон людей. Он нашел место рядом с тремя командирами. Двое молоденьких с ромбами на петлицах и один пожилой, похожий на армянина, с лихорадочными глазами. Все трое вели шумный разговор, и по разговору было понятно, что сидят здесь они уже долго. Выворачивая ноги на каблуках туфель, подошла официантка. Встала, рассеянно разглядывая зал:
— Гражданских не обслуживаем.
— Гардеробщик прислал, Вера.
Она помолчала, только еще раз как-то быстро крутанулась на каблуках. Ярко-рыжие волосы у нее были собраны в снопик на голове и завязаны голубой тесемкой. Кожа лица тоже была желта от веснушек. А глаза чернели странно, точно были вымазаны тушью.
— Мне поесть да выпить, граммов двести.
Официантка засмеялась, и смех был злой:
— До войны надо было заходить за вином. Пива принесу, да еще борщ — вот и все.
— Ну, хоть этого, деточка.
Эти слова подкупили официантку, и она засмеялась. Он улыбнулся ей в ответ. Женские улыбки он видел за свою жизнь редко, и они были для него как огонь в печи для озябшего человека. Он неотрывно следил за ней, раскручивающейся вокруг столиков, как будто она была заводной игрушечной куклой. Рассмеялся даже и вздрогнул, услышав голос пожилого:
— Нацелил, приятель?
Он обернулся, увидел на себе осоловелые глаза этого, похожего на армянина.
— Да нет, — пробурчал. — Так просто смотрю, от нечего делать.
— Не воюешь что ж?
Буренков подвигал скулами челюстей, злоба вдруг плеснулась ему в кулаки, постукал по столу нервно.
— Стукать здесь в тылу все горазды, — тут же, заметив его движение, проговорил сосед. — Пока не попадете на горячую сковороду задницей.
— По инвалидности я, — ответил нехотя, — нога... В детстве топором тяпнул.
— Эх, знать бы, — выдавил сосед насмешливо, — так тоже бы мальцом свистнул себя чем-нибудь острым. Сидел бы спокойно в ресторане...
— Товарищ капитан! — попросил один из молодых, осторожно и виновато при этом посмотрев на Буренкова. Потом подмигнул ему, развел руками: мол, прости, подвыпили.
Капитан тряхнул копной волос, взял стакан с пивом, выпил и стал вилкой тыкать в тарелку, точно был слеп, раскачиваясь на стуле. Локоть задел за стакан, стакан звякнул о бутылку, и звон заставил вдруг командира резко дернуться. Он швырнул вилку на стол и вцепился в кобуру, он царапал ее, глядя при этом куда-то вдаль, в туманный зал, полный голов людей — пьющих, жующих, напевающих и плачущих тоже, на листья пальм, дрожащих от дыма, как от ветра.
Буренков откачнулся на стуле — он ждал, и те двое ждали. Наконец молодой попросил опять тихо:
— Товарищ капитан, мы же в ресторане...
Капитан обмяк, снова взял вилку, заговорил, а вилка заскользила по тарелке, царапая ее, и голос был глух:
— Ты меня, тыловик, извини. Мы десять суток пробирались с бойцами из окружения. По лесам, спали в ямах, как звери. И голодные. Голодные — это ничего, а вот на своей земле и прятаться... Это хуже всего. Это тебе каждый, кто был в окружении, скажет. Извелись вконец. От нервов — одна труха. Стукнул стакан, а мне подумалось, что каска немецкая или приклад автомата. Или овчарки... Во сне все это снится, веришь ли?
Он отпил пива снова и, держа стакан в руке, покосился:
— Тебе это неведомо? Ну да... За броней. А я вот приехал сюда, а семья недавно эвакуировалась в Уфу. Завод на баржах, а жена с ребятишками в поезде. Не хотела ехать, так забрали ребят и в поезд. Потом ей сказали, что ребята уже в вагоне и что увозят их скоро. Побежала тоже на поезд. Вот так-то... И я поеду к ним. Может, трибуналом кончится, а поеду. Потому что снова на фронт. А на фронте такое дело, там каждый второй... Каждый второй ложится.
— Товарищ капитан! — прикрикнул один из молоденьких. — Мы вас сведем к коменданту. За распространение паники среди штатских.
— Ладно, — хмуро процедил капитан. Он отодвинул стакан ладонью, небрежно, так что стакан завалился на бок и покатился бы на пол, не подхвати его Буренков.
— Спасибо, тыловик.
Капитан поднялся из-за стола, и его спутники тоже поднялись. Шли к выходу цепочкой. Капитан пытался твердо держаться на ногах, но руки ложились на край стола, на стулья, на плечи сидящих. В дверях он почему-то оглянулся на Буренкова, словно хотел что-то крикнуть ему.
— Поезжай, — пробурчал тихо себе под нос Буренков. — Раз надо ехать.
Официантка принесла ему борщ, две бутылки пива, кусок хлеба. Он сначала выпил, потом не спеша принялся за борщ, пустой, без мяса. Выхлебав весь, оставив ложку, откинулся на спинку стула и закрыл глаза.
Доносились обрывки громких разговоров:
— Месяц шли, но окружения избежали, слава богу. У нас командир звездочетом был, нюхом чуял, где немцы...
— Два осколка, и оба в живот. Чего нести, думаю...
— Эх, винца бы сейчас грузинского. Да, до Кавказа теперь далеко...
— Милая, открой еще пару бутылок...
Голоса военных за соседними столами. Даже смех, грубые удары кулаков, грохот стульев, — а за окном, закрытым наглухо шторами, неслись поезда с ранеными, беженцами, войсками.
— Интересно, выбрался ли сержант?
— Последний раз я его видел у шоссе. Там, где, помнишь, у нас был бой с мотоциклистами...
«Интересно, выбрался ли кассир райпотребсоюза?» — спросил сам себя Буренков. Представились дороги, забитые беженцами, вой самолетов, взрывы бомб и человек, бегущий по кустам. Этот кассир — сутулый, медлительный, всегда с папиросой во рту и кашляющий надсадно. Был тих и незаметен в станционном поселке. Ходил ловить рыбу. Бывал часто на привокзальном базаре, покупая у торговок с поезда творог, молоко. Буренков встретил его как-то на концерте в поселковом парке — тогда приезжали артисты из Смоленска. А совсем недавно сидел он на скамье у потребсоюза — в соломенной шляпе и в белой рубашке с вышивкой. Оскалил зубы, увидев Буренкова, и пригласил вдруг в пивной ларек. Они пили пиво и говорили о приближающейся к поселку войне. Она, эта война, была видна эшелонами, изрешеченными пулеметными очередями и осколками бомб, солдатскими гимнастерками, косынками медсестер санитарного поезда, уходящего торопливо от вокзала.
— Вам, дорогой приятель, беспокоиться не надо, — сказал неожиданно кассир, вытирая губы ладонью.
— Это почему? — удивился он.
— Вас немцы не тронут. Скорее меня возьмут за жабры, как кассира. А вас не тронут. Мне бы такую биографию, я был бы спокоен. А теперь надо подумывать, как смыться и в какую сторону...
Он больше ничего не сказал, но, уйдя, оставил Буренкова в тягостном раздумье. Почему его не тронут? Потому что он бывший бандит? Потому что он восемь лет отсидел в лагерях? Да, уж ему не надо прятаться. Любой в поселке скажет, кто такой Буренков. Он — «с канала». Так его звали за глаза в поселке. Его боялись эти, живущие в домиках, в бараках, тихие, как мышки, знающие только свои огороды, кур да коз, кирки да ломы путевых рабочих или счеты да бухгалтерские ведомости. Для них Буренков оставался бандитом и мало ли чего мог натворить.
Он мог бы ехать на юг Украины, на завод, куда отправились многие его кореши, или же под Москву, тоже на завод. Но надумал в Гжатск, откуда было объявление о строящейся здесь шоссейной дороге. Он хотел опять, как и на канале, работать с бикфордовым шнуром, с капсюлями с гремучей ртутью. Под грохот рвущегося аммонала, под шелест падающего, как дождь, на землю битого щебня... Но его не взяли в подрывники. Начальник отдела кадров строительства сказал, что подрывников в карьер набрали уже. Но объявление-то висело на доске возле конторы! Буренков знал, что подрывники требовались. Не так-то легко найти подрывника с опытом, а он, Буренков, дело знает. Сколько выложил он аммонала под могучий карельский камень диабаз — не сочтешь. Его не взяли и в депо, куда он хотел наняться простым смазчиком. Тоже сказали, что мест нет, хотя это была «туфта», как говорили на канале. Его просто боялись. Уже через милицию — хорошо, что вступилась за него, — взяли в дистанцию пути кладовщиком, выдавать фонари, да ломы, да лопаты, да фитили. Да еще вязал он метлы в лесу, подрабатывая на этом лишние деньги.
Народ сторонился его, он замечал это. Его уважали только поселковые хулиганы. Им лестно было встать с ним возле пивной стойки, раскурить папиросу, поздороваться за руку. Они заводили с ним туманные разговоры. Но Буренков не собирался «заходить снова».
Однажды на станции встретился с одним знакомым, с которым смотрели когда-то вместе в одно окошко, закрытое решеткой от мира. Тот обрадовался встрече, зазвал в пивную. За столиком стал жаловаться на тех, кто «завязал», кто стал токарем, «подженился». Он насмехался над такими, издевался, звал их улитками и фраерами. Потом заговорил деловым тоном о каком-нибудь де́льце, которое неплохо бы им «наколоть» по такой скучной жизни. Услышав в ответ твердый отказ, он удивился и стал поливать Буренкова грязной бранью и наконец ухватил его за ворот. Буренков легко разжал руку, привыкшую лишь к отмычкам да чужим карманам. Тогда бывший знакомый ударил его по голове пивной кружкой, а сам убежал. Буренков с неделю отлежал в поселковой больнице.
— Этот человек — какой-то псих, — сказал он работникам милиции. — Я не знаю его. Какой-то с поезда.
Он выгородил того, бывшего приятеля, по кличке Карета, но был рад, что дал твердый отказ. Нет, вся эта «малиновая жизнь» стала ему не по нутру...
Ему была по нутру тихая жизнь в Гжатске, посреди соснового бора и речек, бегущих под полотном железной дороги. У него была спокойная работа, вечера на скамейке возле дома, где жил на квартире, кружка пива в пивной на привокзальной площади по субботам или просто в жаркий день, парная баня возле депо. Кто бы признал в нем, покуривающем папиросу на скамейке, почтительно снимающем кепку перед поселковыми старцами, бывшего налетчика, переходившего когда-то из тюрьмы в тюрьму, как переходит из вагона в вагон ревизор со щипцами для компостера билетов.
Он имел деньги на сберегательной книжке в местной сберкассе, деньги немалые, заработанные трудом. Их он берег. Деньги были тайной мечтой Буренкова, они рисовались ему часто женщиной, идущей к нему. Она шла к нему так же, как шла однажды по экрану в фильме. Только там, в кино, она упала, и пальцы протянутых рук царапали судорожно желтый песок пустыни. Это — в кино. А в глазах Буренкова та красивая, с развевающимися волосами женщина держала в руках его деньги и улыбалась ему. И Буренков улыбался в мечтах... В жизни же дело было хуже. В жизни женщины и девицы поселка обходили его. На танцы он не ходил, в кино не познакомишься, путейские женщины были замужем или же забубенные головы. И деньги лежали, как лежит клад. Когда началась война, он снял эти деньги с книжки. Однажды, когда стал слышен грохот орудий, положил их в вещевой мешок рядом с бельем, бритвой, фонарем и пошел на станцию к поезду, уходящему в эвакуацию. Но деньги стали ничто. На них не купишь изумруд.
Значит, чтобы купить его, нужны не деньги, а продукты... Где их взять?
Он допил пиво, дожевал хлеб, подозвал Веру.
— Есть что-нибудь еще из горячего?
Она тряхнула рыжей копной волос:
— Больше ничего. Кормим весь день военных. Для них специальные обеды.
— А где же купить муки, соли, крупы или мяса?
Она ответила, вздернув брови:
— Были бы деньги да вещи. Поезжай в Бежецк. Оттуда сейчас везут и муку, и мясо. Поезжай, если пустят только. Туда так просто не проедешь... Железнодорожник если...
— Да, с путей. И деньги есть, хватит.
— Ну, вот и поезжай.
— Я только устроился.
Она засмеялась, и он засмеялся. Он достал деньги, показав ей, положил в карман передника. Глядя ей в лицо, осыпанное холодным светом люстр, сказал:
— Проводить бы тебя домой? Познакомились бы. Холостой я.
Она ответила деловито, без усмешки, без гнева:
— Муж встречает, нельзя. А коль познакомиться, так давай с подругой. Римкой зовут.
И очень уж зорко, как-то профессионально быстро глянула ему в глаза. Он как ожегся, он смотрел на нее, на ее бледное личико, на эти тусклые густо-черные глаза, равнодушные и совсем безразличные к нему теперь. Только что была любопытна, а теперь совсем безразлична. Нет, что-то не то.
Он вдруг представил за ее спиной высокого человека со светлыми волосами, резкими движениями рук и колючими, настырными глазами. Человека, которого Буренков ударил когда-то ножом. И человек этот не помнил зла. Он даже улыбался — и глаза, обычно колючие, были спокойны и мягки, как при встрече с хорошим другом.
«Пропиши его, Порфирий Аниканович».
Спроста ли это? Может, задумал что? Возможно, что для Короткова сейчас в этот вечер Буренков или шпион, или диверсант, или же просто налетчик, который где-то «взял хазу» или вскрыл приличный сейф. И теперь хочет об этом узнать и держит в городе под наблюдением. А эта девочка — его рука, его уши. Эта самая девочка, Вера, которая крутится на каблуках, как заводная кукла.
Он усмехнулся, погладил ее по руке:
— Уж в следующий раз, Вера.
Тогда она мягко дотронулась до его плеча. И снова покачала головой. Ушла, покачиваясь. Какой к черту муж! Откуда у таких мужья сейчас? Если и есть, так на фронте.
Он поднялся, прошел мимо столиков, окруженных зелеными кителями военных с ромбами, со шпалами на петлицах, в клубах табачного дыма.
Гардеробщик спросил с участием:
— Быстро что-то. Спешим?
— Еще как!
Он вышел из вокзала, остановился на площади, глядя в небо. Там, высоко, мраморным столбом пронзил тучи прямой луч прожектора, чуть подрагивая. Слышался гул мотора, и чей-то самолет в небе был похож на мелькающего мотылька-бражника возле лампы в деревенской избе вечером. Вот луч пропал — и гул стих, только стук колес паровоза да из вокзала через открытые двери хор голосов людей.
Можно с Римкой познакомиться. Но кто такая Римка? Может быть, оттуда, чтобы прощупать его, Буренкова. Разве он не знает такие истории? Оперативники, если им нужно, не упускают. Но все же — кто она, Римка?
3.
Вспоминал ли Коротков Буренкова, отыскивая мотор, гудевший весенним вечером напротив маслозавода, опрашивая жильцов в который раз, отбиваясь от отчаянно лаявших собак, пробираясь узкими грязными переулками прибрежных посадов? Вспоминал ли, допрашивая подростков, сломавших пломбу на вагоне и похитивших из него три пары лыж, предназначенных для фронта? Вспоминал ли, слушая радио об оставленной Вязьме или самуме в Африке, мешающем наступлению англичан под Тобруком, или о самолетах союзников, которые бомбят Рур?
Нет, не вспоминал. Он был уверен в нем. Он не сомневался. Человек, который стоял ночью по горло в воде, латая брешь в плотине, не может сломать пломбу или обрать чужую квартиру. Так он считал. И заговорил о Буренкове один лишь раз, когда позвонил ему Гладышев. Порфирий доложил о безрезультатном обходе возле верфи. Вот тогда Коротков и задал вопрос:
— Ну, как там Буренков?
Это он спросил больше для того, чтобы заглушить досаду.
— Буренков работает, — ответил Гладышев каким-то угрюмым голосом, вроде даже был недоволен, что Буренков работает. — Я был у дорожного мастера Чурочкина. Тот хвалил его. Все делает, как и положено. Шпалы грузит, рельсы сдвигает, достает накладки, костыли, вяжет метлы, чинит лопаты, помогает и на погрузке, если срочный груз. Куда посылают, туда и идет... Ну, а у тебя что-нибудь выяснилось?
— Кой-что. Здесь, у казарм, живет, а точнее жил, один парень, по фамилии Колотушкин. Николай Колотушкин. Моторист с машиностроительного завода. Он из отдельных деталей, выбракованных на заводе, собрал мотор для обычной лодки. Мотор у него хранился в сарае, а лодка весной стояла на воде. Он рано выходит на веслах ловить рыбу.
— Так и делу конец! — закричал Гладышев в трубку. — Вот и вся загадка. А молчишь...
— Конца не видно, — ответил, вздохнув, Коротков. — Этот парень в тот вечер лежал в больнице, когда была совершена кража в магазине. Ему стружка попала в глаз. Я проверил в больнице. Все совпадает. Можно только полагать, что Павлов воспользовался в его отсутствие и лодкой, и мотором.
— А Колотушкин знал Павлова?
— Да, знал. Он бывал на спасательной станции. Вероятно, знал.
— Так, может, он соучастник Павлова. Надо допросить еще раз, где этот Колотушкин?
— Парень этот — комсомолец и активист завода. В первый же день войны он добровольно ушел на фронт, попал в танковые части и погиб где-то на Украине. Обо всем мне мать рассказала.
— Вот как, — уныло пробормотал Гладышев. — Я-то думал... Ну, и что дальше?
— А дальше — одна надежда, что у элеватора была лодка в тот дождливый вечер или были подозрительные. Должен мне звонить Туртанкин. Он ведет проверку...
Туртанкин позвонил вскоре после этого разговора. «Стахановец милиции» — так за глаза звали шутливо этого косолапого мужчину, всегда в кожаном полупальто, в мохнатой кепке с помпоном посередине. Прозвали его так после одного случая в тридцать шестом году здесь, в горотделе. По всей стране шло движение за работу на большем числе станков, аппаратов, за высокую выработку угля, стали, ткани. Решил поддержать это движение и Туртанкин, пришедший в милицию после окончания курсов. Однажды, во время дежурства в горотделе, он приступил к опросу сразу шестерых задержанных. Все ответы записал на одном листе с подписями опрошенных. Утром протокол попал в руки начальника милиции — тот схватился за голову. Он вызвал Туртанкина, дал нагоняй и приказал заново провести опрос всех задержанных. После того случая Туртанкин был переведен в район к элеватору. Вот он и имел поручение обойти всех подозрительных на своем участке, расспросить жильцов, не приходили ли весной в дома незнакомые люди, не была ли лодка с мотором. Его голос заставил Короткова сразу насторожиться:
— Товарищ старший оперуполномоченный, сообщаю, что были неизвестные люди у Пулькиной Марии Ивановны... Весной приходили. Один — невысокий, плотный; второй — чисто одетый, в галстуке с большим узлом и в железнодорожной куртке. Пели песни, слышали соседи...
— Кто эта Пулькина? — не выдержав, перебил его взволнованно Коротков.
— Она работала буфетчицей на пароходе «Гаршин». Сидела год за аферу. Добавляла воды в пиво, завышала цены на колбасу и селедку. Судилась линейным судом Волжского бассейна два года назад. По выходе устроилась в детдом уборщицей. А знакомства водит сейчас кой с кем.
— Спрашивал ее насчет тех двоих?
— Да, но она говорит, что знать не знает их по имени. Заходят к ней, дескать, вина выпить. Стаканы она дает. А кто эта шантрапа, ее не интересует...
— В галстуке с большим узлом, значит, шантрапа?
— Выходит, так.
— Низкий-то, может, Емелин.
— Я об этом и сам сразу же подумал, но ждал ваших замечаний.
Тонкий службист был Туртанкин. Прежде давал возможность высказать свое мнение старшему по званию.
Коротков засмеялся даже, представив важное пухлое лицо участкового возле телефонной трубки.
— В общем-то, молодец вы, Матвей Михайлович. Завтра мы прибудем с утра.
— За Пулькиной следить?
— Нет, следить не надо. А за тобой заедем. Где будешь с утра?
— На своем участке.
— Ну, и добро...
Коротков положил трубку — и сразу за кепку: надо было спешить к прокурору за ордером на обыск у Пулькиной.
4.
Шел дождь, мелкий, серый, клейкий. Волга лежала в тумане, от нее резко тянуло сыростью, корой дерева, запахом неподалеку стоявших нефтяных барж. Коротков сидел на бревне, перехваченном в нескольких местах проволокой. Внизу колыхались лодки, полоскала белье женщина, размахивая руками яростно и торопливо, как делала гимнастику. Слева тянулись огороды, окутанные дымом. Грязные переулки, закиданные хворостом, поблескивали в бледном свете прорывающегося сквозь тучи солнца.
Все это было слева, а справа громоздился забор портовых складов и шла узкая тропа к берегу, к одиноко стоявшей лодке. Она качалась на волнах, вся черная от дегтя, залитая водой. К берегу, вплотную примыкая к забору портовых складов, спускался огород. За огородом, в двухэтажном доме, отштукатуренном недавно, жила внизу бывшая буфетчица Пулькина Мария Ивановна.
Во время обыска, полчаса назад, она сидела на продавленном диване, нервно потирала ладони, точно они у нее чесались. Сама маленькая, с острыми глазами, усмехающаяся то и дело. Она следила за Семиковым, за Туртанкиным и Коротковым внимательно и напряженно: казалось, судя по ее поведению, что-то есть в доме. Один раз, обернувшись к понятой, соседке по дому, она не выдержала:
— А ты, Галька, ведь знаешь, что я не храню ворованного...
Соседка приготовилась что-то ответить, но Туртанкин велел им замолчать. Обыскав эту небольшую комнату, поднялись на чердак, прошли в сарай, пропахший сеном и козой. Никаких следов мануфактуры не было. И тогда, подписывая протокол, Пулькина заплакала, икая нервно. Терла кулаками острые скулы и хрипло грозила:
— До Калинина дойду, пропишу про обиду... За кого приняли, за воровку...
Теперь Коротков сидел на бревне, курил и смотрел, как бесконечно, точно автомат, размахивает руками женщина на мостках. Лодка все так же плескалась, подобно утке. Волны выбегали и набрасывались зверьками на ржавый канат, торчащий среди песка и древесного сора, грызли его торопливо и скатывались обратно в несущуюся громаду воды.
И все же Коротков был уверен в том, что моторка приставала именно здесь. Они, а точнее Павлов или Емеля, выпрыгивали на песок, подтягивали лодку. Она, шурша по песку, застывала. И кто-то из них, взяв мешок, шел в темноте знакомой ему тропой. Стучал в окно или в дверь. Вернее всего в окно... А может, и не стучал, а просто светил фонариком в окно. В окно, в которое сейчас наверняка смотрит Пулькина. Смотрит и волнуется. Она тоже, наверно, вспоминает тот дождливый вечер и свет фонарика. А может, и фонарика не было, а был стук мотора, на который она вышла к берегу, приняла материю и спрятала ее в штабеле топляка, гнилью которого так и било в нос.
Она ушла домой, пригибаясь, ступая по-кошачьи, а лодка растаяла во мраке — где-то на середине реки вдруг начал трепетать мотор, как комар. Да, долго и надоедно, как комар в душной избе темной летней ночью. Мог быть и такой вариант...
— Она и напишет, — проговорил сидящий рядом на бревне Семиков. — Она тетка решительная, видать.
Он поднялся первым:
— Идемте, Петр Гаврилович. Во всяком случае у нас есть похожий на Емелю, и еще один — в галстуке, чисто одетый. Щеголь, видать. И любитель петь песни...
Коротков шел следом за Семиковым и Туртанкиным и все повторял эти слова. И где-то в памяти стало всплывать видение чисто одетого человека: толстое лицо, ладонь руки — она то подымалась, то опускалась... Зуба не было переднего, и слова песенки шелестели, сминались в этом отверстии, слова шепелявились:
А бирюзовы, золоты колечики...
А ноги в штиблетиках... Да, да, в штиблетиках — они приплясывали, пристукивали в такт.
Раскатились по лугу...
Где это он слышал? В Тейкове? Или в Шуе? Или в Чухломе? Там, в ночлежном доме, на втором этаже... Но точно ли?
— Вы подождите меня, — попросил вдруг. — Я сейчас.
Он перебежал грязную дорогу, прошлепал по доскам, накиданным на лужи во дворе, вошел в коридор и постучал в дверь. Открыв, Пулькина скривила лицо, и глазки опять рыскнули. Но голос был грозный.
— Или не все обыскали?
— Видите ли, Мария Ивановна, вы знаете все же этого человека. С крупным узлом галстука. Очень хорошо знаете. И мы его хорошо знаем. У него ладони вверх и вниз, вверх и вниз, и притопывает и поет, шепелявя:
А бирюзовы, золоты колечики...
Пулькина молчала, но ноги перестали ее держать, опустилась на скамейку возле двери.
— Опять охота под замок?
Теперь Пулькина заплакала.
— Но я не знаю их. Ни первого, ни второго. Они пришли, взяли мануфактуру и ушли.
— Но ведь пел этот, в галстуке.
— Верно, эту самую песню. И кто только вам сказал. Тихонько пел, под нос.
— А как звать, не знаете?
— Нет, не называли они друг друга. Да и ушли быстро. А больше я их не видала.
— А Павлова?
Она подняла на него глаза, полные слез.
— Ведь это он привез вам мануфактуру.
— Да, он самый.
— Его знали раньше?
— Через жену. Мы с ней на пароходе работали. Она номерная была.
— Про Павлова тоже знаете? Что сгорел он.
— Как не знать... — Она вздохнула тяжело: — Может, так и надо было судьбе... Искали бы его тоже сейчас...
Они шли под дождем к железной дороге, чтобы сесть на поезд. Семиков и Туртанкин впереди, а Коротков и Пулькина сзади. Она шуршала брезентовым плащом и все спотыкалась, как пьяная.
Ветер бил в лицо россыпями воды, темно и грозно нависали башни элеватора. Черный дым паровозов низко стлался, душил горло. Коротков кашлял глухо, простуженно. Он думал об этом «чисто одетом». Ну, первый, ясно, Емеля. А второй? Ладони вверх, вниз. Штиблеты с притопом и улыбка плута на толстых губах. И песня эта. Но где? В Тейкове? Или же и верно в Чухломе, в ночлежном доме, тогда, в двадцать девятом году?
5.
С утра возле закопченных стен депо, под желтыми клубами дыма, льющегося из трубы литейного цеха механического завода, встал эшелон с пленными немцами.
Милиционеры горотдела и транспортной милиции рассыпались плотной цепью, с трудом сдерживая напор толпы. В основном это были женщины — озлобленные и яростные, несдержанные в выражениях. Глядя в их лица, глаза, горящие ненавистью, с еще большей силой Коротков ощутил всю страшную суть войны.
— Проклятые, — слышалось, — наши мужья погибли, а этих везут в вагонах, да еще кашей кормят.
— Выдайте их нам, выдайте! — несся крик над путями, над крышами домов. Конвоиры с автоматами в руках стояли, опустив головы. В щели вагонов, в окошечки, забитые металлическими пластинами, смотрели пленные — в зеленых мундирах, без головных уборов. Глаза их — то полные страха, ожидания расплаты, возмездия, то безразличные, то даже надменные — ну да, бои уже шли на подступах к Москве.
Вдруг из одного вагона донеслось:
— Гитлер капут!
Странно, этот голос вызвал новый и яростный взрыв возмущения.
— А раньше где были?
— Как попались, так и «капут».
Одна из женщин нагнулась, подняла с земли камень, метнула его в вагон. Это послужило сигналом — палки и камни полетели со всех сторон, забарабанили о доски.
Один из конвоиров закричал:
— Разойдитесь, нам велено охранять. Запрещено подходить!
Наконец поезд тронулся. Толпа нехотя стала расходиться — женщины продолжали ругаться, иные плакали. Некоторые вели за руку детей.
— Вот кто оставил тебя, Танюшка, без отца, — услышали оперуполномоченные, выходя вслед за толпой на вокзальную площадь. Услышали и как-то невольно переглянулись. Шли дальше через площадь молчаливые, угрюмые.
— Нет уж, — сказал Семиков, — пойду прямо сейчас к начальнику с заявлением в армию. Хватит...
— Ты сначала сходи к Порфирию Гладышеву, — оборвал его тут же сердито Коротков, — расспроси его, он расскажет тебе, как ему отказали.
— Да знаю я, — взорвался оперуполномоченный и зло взглянул на Короткова.
— А знаешь, так помалкивай об этих заявлениях.
— Уж если кому и идти на фронт, так это мне в первую очередь, — присоединился к разговору Кондратенко. — Я уже воевал с немцами. Из окружения выходил с полком. Из трехлинейки стрелял. И сейчас на четыреста метров положу немца первым выстрелом, хоть и рука не так крепка, как раньше. Только нельзя нам всем разом на фронт, — осуждающе поглядел на оперативников. — Тыл должен быть надежный для войска. Без прочного тыла нет ни обороны, ни наступления. А прочный тыл и наша забота.
Была у него привычка приглаживать волосы — привычка, оставшаяся еще от молодых лет. И сейчас, погладив виски, Кондратенко остановился на миг возле немецкой кирки — готического собора, построенного здесь в кои-то века, — с высокими, как отшлифованными, стенами, со стрельчатыми, вытянутыми полосками окон, с красной черепицей крыши, с высокой папертью, на которую вели каменные ступени.
— Вот, к примеру взять, стояли мы с полком под крепостью Кенигсберг. Подход к реке держали возле сельца, по-ихнему хутор, значит, или фольварк. Обозы к нам шли — то с провиантом, то с новым пополнением. И как обоз, так пальба, да точно по дороге. Куда только солдатские сухари, куда новобранцы. Стали гадать офицеры, и пригляделся кто-то из них к такой вот кирке. Поменьше она была высотой, правда, круглые колонны стояли, и ограда с версту, поди, вокруг нее. Послали солдат на кирку и нашли там фонарь и зеркало. Остались в засаде. И что же, появился мужчина, вроде крестьянина, местный. Берет зеркало, светит от солнца, пускает зайчиков. Взяли его тут. Как взяли его, так и пальба по дороге кончилась. Вот что такое один шпион. Немец и сейчас шлет нам диверсантов. А кто будет их задерживать, Валя?
Семиков ничего не ответил, а только рывком натянул глубже фуражку.
Они прошли немногим больше квартала, как увидели идущего торопливо им навстречу милиционера.
— Я за вами, — проговорил он, позабыв поприветствовать, как положено. — Послал Демьянов. В районе сброшен десант. Немецкие парашютисты. В старом парке будет грузиться истребительный батальон.
Поспешили в горотдел. В кабинете у Демьянова собрался почти весь состав — все в пальто, шинелях, плащах. Все с серьезными лицами, внимательно слушающие начальника. Тот был в зеленой фуражке пограничника, длинной кавалерийской шинели, перетянутой лакированными ремнями. Через плечо на ремешке болтался бинокль, сбоку на ремне открытая кобура, из нее высунулась рукоять пистолета. Напоминал сейчас Демьянов командира, отдающего своей армии приказ о наступлении...
— Общее командование операцией поручено мне, как старому пограничнику, — услыхал Коротков голос начальника. Так вот почему такой важный и подтянутый сегодня Дмитрий Михайлович.
— Пойдем цепью, когда выгрузимся. Важно, чтобы видеть человека справа и слева. Тогда ни одна ящерица не ускользнет.
Он поднял палец:
— И чтобы все они были в наших руках. Совет обороны города приказал нам взять в плен парашютистов до сумерек.
Но пока грузились в вагоны в старом парке да пока ехали, — а ехали сорок километров три часа, потому что пропускали военные эшелоны, идущие к фронту, — и наступили те самые сумерки. К сумеркам прибавился еще дождик, поднялся ветер — лес загудел, зашумел. Уже заранее стало ясно, что операция сорвется. Однако Демьянов отдал приказ двигаться цепями по лесу, где ориентировочно предполагалась высадка десанта парашютистов. Пожилые ополченцы, вчерашние фэзэушники, держа наизготове винтовки, учебные и боевые, пробирались в темноте между деревьев, кустарника, подобно кабанам, валя сухостой, запинаясь за пни, проваливаясь в канавы. Вдруг прогремел выстрел — с какой-то поспешностью, взахлеб ударило в ответ еще несколько выстрелов. Цепи попадали в траву, мокрую, пахнущую уже прелым листом. Упал и Коротков, выставив вперед наган, пытаясь разглядеть в темноте силуэты немцев. Рядом, привстав на колено, словно спортсмен-бегун, приготовился кинуться вперед Семиков. По кустам продирался с пистолетом в руке Демьянов.
— Кто? Где? — кричал он на весь лес.
— Кто? Где? — неслось тут и там, как эхо. Выяснилось, что один из ребят-фэзеушников принял дерево за немца. У остальных же не выдержали просто нервы от напряжения, и они выхвостали драгоценные патроны в белый свет, как в копеечку. Хорошо, что обошлось без жертв.
К утру на привале двое потеряли винтовки, и разгневанный командир батальона с согласия Демьянова оставил их в лесу искать оружие «хоть до нового года». Один заблудился и вышел к станции только к вечеру на другой день. Батальон вернулся утром на станцию, а точнее — на перегон, и погрузился в эшелон. В городе узнали, что парашютистов было всего трое и их задержали без боя рабочие восстановительного поезда уже в соседнем районе.
На другой день Демьянов мрачнее тучи явился в отдел, и снова в своем осеннем сером пальто, в выгоревшей кепке. Он закрылся в кабинете, будто бы за разбором бумаг. А на деле — просто не хотел видеть лиц своих подчиненных.
— Кто? Где? — слышалось по коридорам, в комнатах.
Семиков в комнате для сотрудников гневно кричал:
— Если не смогли найти трех парашютистов, что будет делать батальон против немцев.
Другого мнения был только разве что Кондратенко:
— Помнится, под крепостью Кенигсберг я от первого выстрела готов был залезть, как червь, в землю. А через месяц хлебал горох под обстрелом. Снаряды рвутся тут и там, а я стучу ложкой. И другие хлебают суп... Потому как все равно — обед не обед, а полет снаряда не изменишь... Так и тут. Придет время — как надо встретят ребята немцев, по всем правилам военного дела...
Во время этого разговора позвонила следователь Воздвиженская. Вначале она похмыкала в трубку — значит, и до нее уже дошла история с парашютистами.
— Как у вас допрос Пулькиной? — сухо спросил Коротков.
— Она плачет, — теперь тоже сухо и деловито проговорила Екатерина Трофимовна.
Воздвиженскую он хорошо знал, одно время она работала в Тейкове вместе с ним. В черном мешковатом платье, на голове берет, сползающий на ухо, в зубах папироса. Уже за сорок, а при случае кокетливо улыбается неженатым сотрудникам, может, даже мечтает выйти замуж. Прокуренная хрипящая труба! Получается, что Коротков виноват в слезах Пулькиной.
— Ей следует плакать, — сказал он. — Но неужели вы ничего не вытянули из нее?
— Она сказала только, что из материи шили детские куртки и юбки. А кто и что — она не знает. Да еще — тот, в галстуке, — на железной дороге работает. Но все это вроде...
— И на том спасибо, Екатерина Трофимовна.
Юбки, куртки и железная дорога — это уже кое-что.
Нет, слезы Пулькина проливала не зря.