Дело с довоенных времен — страница 3 из 12

1.

Буренков был бережлив. Бережливости этой научил его, десятилетнего тогда мальчишку, хозяин кондитерской мастерской в Ярославле. Научил просто и легко: не почистил, как положено, противень после печенья — подзатыльник, не поднял упавшую со стола оберточную бумажку — оплеуха, не поправил черенок ножа, которым резал конфетное тесто, — пинок под зад. Уроки запомнились на всю жизнь.

Здесь, на путях, кажется, никому не было дела до бережливости. Может, потому, что головы этих путейских женщин, мужчин были полны войной, сводками Совинформбюро, письмами с фронта, поисками еды для семей. Да и работа была тяжелой — с восьми и часто до глубоких потемок. Вот и несли поломанные лопаты, сбившиеся кирки, грязные ведра, растрепанные метлы, разбитые фонари. Так и валили в угол. Сегодня, держа в руке растрепанную метлу, раскричался Буренков. Не потому, что жаль ему было метлы и не хотелось самому чинить. Она, эта женщина, считается хозяйкой земли и всего народного добра, а добро бросила и ушла.

— Веревку нашла бы да перетянула, — ругнул он ее. — Неужто трудно?

— Пошел-ка ты, — огрызнулась матерно рабочая, краснолицая, как подгулявший мужик-выпивоха. — Окопался тут. Командовать бабами легко...

— По рукам бы тебя, — выкрикнул он ей вслед. — Или метлой по заду. В лагерь бы тебя!

— Это тебя надо бы в лагерь, — отозвалась та уже с улицы, и он осекся. Вдруг как-то сразу опомнился и даже усмехнулся грустно. Знала бы она о лагере.

Он перебрал метлу, стянул ее крепко. Черт не развязал бы теперь. Бросил метлу в угол и тут услышал гул мотора.

Он вышел из кладовой на пути. Неподалеку стоял эшелон с матросами. Небольшие морские орудия, снятые, может, с кораблей или просто с береговых крепостей, окутанные брезентом, смотрели на восток. На пушках, свесив ноги в клёшах, сидели матросы, окликали проходивших мимо девчат. Двое, верхом сидя на орудии, били по брезенту воблами. Некоторые стояли кучками на рельсах, галдели и смеялись, напоминая больше парней на вечеринке; не подумаешь, что ехали под Москву, навстречу свинцу и смерти.

Они тоже услыхали гул, обернулись и, не сговариваясь, без чьей-либо команды, пригибаясь, кинулись к платформам. И тут Буренков увидел выплывающий, точно пароход по синей воде, из-за высоких крыш станционных пакгаузов самолет. Он летел так низко, что казалось, сейчас запутается в желтой листве деревьев. Вот он надвинулся на Буренкова — на крыльях ослепительно ярко, до рези в глазах, сверкали черные кресты. Из прозрачного стекла кабины была видна голова летчика. Голова мотнулась, как приветствуя его, застывшего на рельсах, как припаянного к ним. Может, летчик даже разглядывал его, сейчас высунет руку из кабины, похлопает по плечу и скажет: «Гут, руссиш».

Но из-под кабины вспыхнули дымки, и резкая, оглушительная дробь разорвала тишину осеннего дня, — как сотня дятлов дружно ударила клювами в сухую кору сосны. Буренков повалился, лицом прилепившись к гудящей, как под колесами поезда, земле, черной от копоти, золы, нефти; закрыл голову руками, спасаясь от этой дроби, которая дождем неслась над путями.

Тут же с платформы заговорил, захлебываясь, счетверенный пулемет, закашляла автоматическая пушка со стороны кладбища, вразнобой палили винтовки и наганы. И вдруг за разом раз ахнули четыре взрыва. Приподняв голову, он увидел, как там, куда проплыл самолет, подымается пламя и черный дым.

— В небо надо было смотреть! — подымаясь с земли, оглушенный и растерянный, закричал матросам, все еще палившим куда-то вверх, хотя там видна была лишь синева и разорванные на клочки облака.

— В небо, а не воблу мять...

Он похромал туда, где все гуще и гуще, как из вулкана, растекалась черно-желтая масса дыма и откуда слышались далекие крики людей.

Матросы, как бы следуя его примеру, тоже попрыгали с платформ, из теплушек, побежали к станционным домам, обгоняя его.

Дома горели. Навстречу, с откоса, на котором лежали рельсы, приготовленные для смены путей, сползала старуха в фуфайке. Она тянула ноги, обутые в подпаленные валенки, волочила их, как волочат тяжелый груз.

— О-о-о! — щерила что есть силы рот и смотрела на матросов страшно выпученными глазами. Казалось, она просила что-то, может быть, хотела рассказать про свою боль, но получалось длинное и тонкое, как гудок, — о-о-о!

Из окна горящего дома вывалился мужчина в железнодорожном кителе, в подштанниках и сапогах. Возможно, он спал до бомбежки. Услышав пальбу, впопыхах стал хватать одежду, да не успел одеться: бомба зажгла дом этого человека, как узнал Буренков потом — помощника машиниста, вернувшегося из ночной поездки. Он тоже полз через дорогу, дымя, как головня, вопя с яростью и чернея на глазах. Буренков невольно закричал, заспешил к железнодорожнику. Но его обогнали матросы, — быстро поскидав бушлаты, закатали в них горящего, навалившись на него, точно связывая веревками. Но тот все орал дико, пытался вырваться и все звал кого-то хриплым голосом. Подкатила машина скорой помощи, развернулась пожарная машина, с ходу почти ударила струя воды в горящий дом, в уже тлеющие деревья. Бежали еще какие-то люди, среди них он узнал Короткова.

Тогда пошел назад, к кладовой. Там он сел на чурбак, тупо глядя, как сквозь мутное окошечко на полу пробегают от листвы солнечные зайчики. Так сидел он до тех пор, пока не пришли путейские с инструментом — собрались на обед. Все они были в каком-то странном возбуждении, переглядывались, жадно закуривали, то и дело вздрагивали и настораживались. Все они, как понял Буренков, скорее всего ждали нового налета и думали о ноющем гуле мотора, о бомбах. Казалось ему, что путейцы только что ушли от погони. Так бывало с ним в московских трущобах, где-нибудь за Дорогомиловской заставой или в Марьиной роще, или же в костромских и вологодских лесах, когда скрывались от агентов розыска. Сядут в кружок — пальцы вздрагивают, а уши чутки, тело — как пружина, готово кинуться вперед, напролом.

Дорожный мастер Чурочкин — коренастый мужчина с плоским, как блин, лицом, коротким носом — подсел на корточки рядом.

— Слыхал, Роман Яковлевич?

— Как же, бегал туда.

— А как машинистов волной двинуло?

— Нет, этого не слыхал.

Мастер оживился — казалось, было для него радостью сообщить кладовщику о машинистах.

— Одна бомба возле переезда шарахнула. А тут шел паровоз с маневровой вытяжки. Осколки по тендеру, волна по окну да в лицо Сереге Усачеву. Так ли кинуло его головой, что вроде и не жив уже, говорят. Увезли в больницу. А еще одного нашли, прохожего. Лежал между тягами стрелочного перевода — одна нога на рельсах, другая на шпалах. Ну, этот только контужен, пришел в себя, сам дальше поплелся. Только, говорят, все голову щупал, точно не своя она стала. Вот как оно бывает. Вот она война-то...

Страх не уходил из души Буренкова. Слушал болтавших путейцев, потом шел с ними вместе после обеда из столовой закапывать воронки на путях, разбирал плети рельсов в тупике, раскиданных взрывом бомбы, а страх все сидел в душе. Он копошился в ней, как паук в тенете, и сердце ныло от какой-то странной тоски. И не раз он вскидывал голову, глядя в мутнеющее по-вечернему небо, и рабочие оглядывались на эти тучи, стирали с медных лиц капли воды, говорили между собой:

— Не сегодня, так завтра. Теперь начнут. Это как стервятники — почуяли кровь, будут наведываться.

— Кровью пахнет, как керосином...

— Из семьи Филатовых четверо детей в один прихлоп... Да еще старуха Матвеевна... Все, бывало, цветы в палисаднике разводила. И в этот раз в палисаднике была.

— Аль померла старуха-то? — спросил он неожиданно.

— Как же, — ответил дорожный мастер, — тут же, у путей, как сползла в балласт, так и затихла.

Весь день, дотемна, был он в странном чувстве подавленности и растерянности. А вечером, закрыв кладовку и отнеся ключ сторожу пакгаузов, он вдруг захотел вина. Выпить для того, чтобы забыться. Он даже пошел по путям в сторону станции, к вокзалу, видя перед собой лицо официантки Веры, расторопные пальцы гардеробщика. Достанут пива, коль попросить... Но в какой-то момент, глянув на свою фуфайку, заляпанную мазутом, остановился. Только таким охламонам и место в ресторане. И тогда вот он вспомнил о Фадее Груздеве. А вспомнив, свернул с путей и пошел к кладбищу, за которым лежали пустыри и высился Софийский монастырь. Раньше там жили монашенки, а после революции был устроен дом предварительного заключения. Возле стен этого монастыря, чернеющего из темноты сквозь кладбищенские деревья, и жил Фадей Фомич Груздев, чухломский торговец, переехавший сюда в конце двадцатых годов, почти одновременно с сестрой Буренкова Евгенией. Во время приезда Буренкова в гости упомянула о нем однажды Евгения.

— Вчера была у Евдокии Груздевой. Костюмчики шьет Надьке да Лизке. Помнишь, наверно, Фадея Груздева? Он еще магазин держал на Овинном выгоне у озера.

Как не помнить ему было этого человека!

— Что же это сюда приехал? — спросил.

— Налогами разорили, — пояснила Евгения. — Бросил все и уехал. У Софийского монастыря живет. Домик купил, на кладбище сторожем пристроился, да так еще кому могилу обиходит, крест сделает. Тем и живут. А Евдокия шьет. Вот и хожу к ней. Быстрее, чем в мастерской, да и не хуже. Из моего старого перелицовывает. Старуха добрая, не отказывает.

Знал Евдокию Буренков. Бывало, заведутся деньги там, в Чухломе, — зайдет вечером, а Фадей Евдокии:

— Налей-ка молодцу сотку!

Проворная была старуха.

Буренков спустился к реке, пахнущей кожами, с черной водой, похожей на деготь, застывшей. Потом поднялся в гору — и здесь на него вышли по мостику две женщины с котомками.

Одна из них спросила:

— Говорят, немец бомбы кидал на станции?

Он махнул рукой:

— Всего тут было. И дома горели, убитые есть.

Он задержался на миг — зачем ему это было надо, но добавил со злостью:

— По голове прокатил самолет. По кепке крылом. А зенитки молчали. Из рогатки можно было сбить, а мы воблу хряпаем... Вот так и воюй...

Коротконогая женщина подалась к нему — голос был испуган:

— Нешто убитые?

— Как же, — ответил он, заметив, что на другой стороне моста встал парень, а за ним двое мужчин и женщина с кошелкой.

Он говорил, сам понимая, что его могут сейчас остановить, могут даже задержать как распространителя слухов.

— Несколько человек, — сказал он быстро и опять зло. — Сгорели в огне. Вот так. Прилетел, свалил бомбы, как извозчик все равно с телеги, и улетел. А наши пушки по воробьям...

— Но, ты, гражданин, поаккуратнее, — подал голос один из мужчин, в короткой шинели. — Про оборону что́ там говорить. Оборона, когда надо, тогда и будет. И нечего паниковать да баб пугать байками. По делу ли ты здесь и кто такой?

— Документ, что ли, показать? — хмуро отозвался, достал удостоверение путейского рабочего, протянул мужчине. — На, смотри!

Тот не захотел переходить дорогу, и он, сунув удостоверение в карман, буркнул:

— Все горазды шпионов искать на дороге. Самолеты бы лучше ловили.

Он пошел дальше, едва не скатился в овраг за мостом, начинающийся возле татарского кладбища. Белели памятники, высвечивались черные полумесяцы над могилами. Здесь он свернул вправо и скоро очутился около ручья, бурлящего весело и неугомонно по камням, точно то были отроги гор. Возле ручья стояло несколько домов; у ворот одного из них он заприметил человека.

— А где дом Груздевых?

Женский голос ответил:

— У самого монастыря. Иди по ручью вверх, их дом как раз крайний. Недавно прошел, видела я его, хозяина-то.

Он поблагодарил, а кого — так и не разглядел: женщину ли, молодуху, старуху ли. И побрел меж камней. Вскоре он стоял возле монастыря, глядел на белые стены, на окна, на купола церкви, стоящей на откосе, чернеющей в темноте.

Монастырь был мрачен и тих, но в глубине двора слышались шаги, голоса. Вышел из ворот милиционер и человек, у которого руки были за спиной. Они пошли по дороге в город. Буренков долго смотрел им вслед. Так же вот и он там, в лагере, с руками за спиной. Его охватила даже тоска по тем годам. Пусть был он в лагерях, но был молод. И не было того страха, который испытал сегодня на станции.

Он прошел мимо стен и снова спустился к ручью, увидев еще издали этот небольшой приземистый дом. Вспомнился дом Фадея в Чухломе — под железной крышей, с террасой, амбаром, с баней чуть не в два этажа.

Был когда-то Фадей обыкновенный сермяжный мужик, ходил в рваных портках, нанимался в извоз. Но вот взяли его на японскую войну в пятом году, определили санитаром в поезд милосердия. Носил он с поля брани князей да графов, поручиков да ротмистров. Не за котелок каши солдатской таскал, как оказалось. Вернулся с войны, и вскоре плотники вымахали ему на пустыре все это: и магазин, и амбар, дом, как у помещика.

А в конце двадцатых сдал Фадей свой магазин государству, так взамен тайный шинок открыл. Можно было выпить у него, всегда хранил вино в запасе. И сейчас есть наверняка, не может не быть. И с этими мыслями постучал Буренков в высокую, как при господском доме, калитку. Так как никто не отозвался, он толкнул калитку, вошел во двор и увидел стоявшего человека с засунутыми в карман полушубка руками. Конечно же, это был он, Фадей Груздев.

— Фадей Фомич? — спросил Буренков, разглядывая лицо, спрятанное под зимней шапкой.

— Ну, я, — отозвался Фадей и вынул одну руку из кармана. — А ты кто таков?

— Роман Буренков. Помнишь, по Чухломе-то. Бывал я у тебя. Родители мои на Прогонной жили, неподалеку. А сестра моя здесь за Волгой жила. Ходила к твоей Евдокии шить костюмчики девчонкам. Евгения.

— Значит, Евгения, — растерянно произнес старик, не двигаясь, и замолчал.

В тишине было слышно, как прыгает внизу по камням этот черный ручей.

— Откуда взялся? — наконец спросил старик, голос выдал неприкрытый испуг, и тогда он понял, что старик не рад его приходу, что принимает его за прежнего налетчика, а может, за беглого.

— Да ты не бойсь, — сказал, рассмеявшись. — Я работаю здесь на железнодорожной станции. Документ есть. Зови в дом, покажу. Кончил я с этими делами.

Теперь старик переступил с ноги на ногу, произнес нерешительно:

— Помню тебя, как же. Как не помнить, — повторил он, и в этих словах была растерянность. Похоже, он размышлял — вводить в дом гостя или выпроводить за ворота, придумав какую-нибудь причину.

— Ну, заходи, — сказал наконец и отступил, давая дорогу.

Буренков прошел к крыльцу, оглянулся на идущего сзади старика:

— Дом, гляжу, у тебя не чета тому, что в Чухломе.

Он вошел в прихожую, освещенную слабо горящей лампочкой, и оглянулся, с какой-то жадностью разглядывая лицо Фадея.

— Эге, — сказал он, приглядываясь к щетине подбородка и прыгающим глазам, когда-то зорким и пытливым, теперь не умеющим даже спрятать страх. — И чего ты боишься?

— Так всякое может быть по войне-то...

Вышла старуха — высокая, в платке, надвинутом на лоб по-монашески, в валенках. Круглое лицо ее было кукольным по сравнению с фигурой, и нос едва был заметен в этих пухлых щеках. Глаза рыскнули по гостю и тут же на старика, рот открылся, точно собралась она закричать гневно.

— Это от нас, — пояснил торопливо Фадей, снимая полушубок, вешая его на крючок возле двери, скидывая шапку и бросая ее на печь, откуда несло запахом сушеного лука.

— Буренков... Помнишь Буренковых. Они горели до японской еще. В мальчишках бегал батька-то. А Романа и не было еще. Одних с нами годов родители его были. А вот не удержались на земле. В ногах слабы оказались, сдуло.

— Это Евгении братан-то, что ли? — спросила старуха. — Ну, как же... Припоминаю я.

— Как не вспомнить, — хохотнул Буренков. — Нам в Чухломе наливала, бывало. Вот и зашел попросить по старой памяти. Насмотрелся сегодня на побитых бомбами да обгорелых. До тошноты насмотрелся. Забыться хочется. А где сейчас возьмешь вина? Вот и вспомнил добрую душу Фадея Фомича, тебя вспомнил, тетка Евдокия.

— Евгения-то где? — уже потеплевшим голосом спросила старуха. — Так и не дошила я для ее Надьки юбчонку. Гляжу, все не ведет и не ведет мерять...

— В Уфе они, — присаживаясь на лавку, сняв кепку, ответил. — Уехала с заводом. Эвакуировали. А я в ее комнате. Работаю на товарной кладовщиком. Вот и документ.

Он снова достал удостоверение. Показал его старику.

— Ну-ну, — как-то неопределенно хмыкнул старик, прошел, шаркая ногами, в комнату, сел на стул и посмотрел на Буренкова.

— Так найдется ли хоть стопка? — жалостливо глядя на старуху, стоявшую возле печи, проговорил тот. — Не зря же грязь месил в темке?

Старики помолчали, переглянулись. Первым подал голос Фадей.

— Отчего же. Наливочки из своих ягод.

— Хоть наливочки.

— Да ты раздевайся, — сказала тут и Евдокия и пошла на кухню.

Буренков не снял ватник, а только расстегнул его.

— Засиживаться нельзя. Комендантский час просидишь — пойдешь в допр для выяснения. А ты, значит, сторожем? — обратился он к старику.

Фадей Фомич, смиренно и задумавшись, смотрел на темную занавеску, которой была отгорожена вторая комната от передней. Там виден был угол иконы и бледный свет лампадки, играющий на окладе.

Ответила за Фадея жена, внося в переднюю и ставя на стол стакан с темной жидкостью, кусочек топленого масла, кусок хлеба, посыпанный яичным порошком.

— Вот тебе и угощение... А что Фадей-то, — добавила она, — так сначала он весовщиком работал на пассажирской. В грузовой конторе. А теперь вот сторожем на кладбище. По нему и ладно. Головой мается. Нет-нет да и брякнется. То локоть расшибет в кровь, то колено. Вроде параличного. От японца, поди, такие страсти получил, вроде заразы.

— Кому что в жизни...

Буренков взял стакан, стал пить, задыхаясь от напитка, сжигая им внутренности. Выпив, крякнул, поставил стакан на стол.

— Дьявол, — проговорил. — Чистого дьявола посадила в стакан. Спирт, что ли?

— Да вот, было маленько. Добавила тебе, — засмеялась старуха, прижимаясь спиной к черным кирпичам печи.

— Ну, не гадал...

Буренков вытер губы, куснул хлеба, попробовал масла.

— Хорошо, — промычал. — Давно так вкусно не ел, тетка Евдокия. Вот отчество запамятовал...

— Васильевна.

— Где масло берете? Не в Бежецке?

— Там. Привозят знакомые.

— Я тоже хотел бы съездить, привезти на еду. Да, может, мучки да сольцы обменять на базаре на изумруд и бриллианты. Дешевы больно, вроде и не нужны, а хочется заиметь.

— Деньжата завелись? — спросил Фадей, глядя изучающе на Буренкова.

— Да, накопил. Жениться собирался, вот и копил. А теперь какая женитьба! А деньги — куда их.

— Куда их, — усмехнулся старик, показав впервые два белых, длинных, как у кролика, зуба. — Знаем, как копят фартовые, Рома.

Они не верили ему. Старик сразу же смекнул, что деньги Буренков взял из-под замка по «тихой» или на «зрячку» в такой военной поспешности и в неразберихе. Мол, неохраняемая касса или магазин, который бросили при отступлении. Ну да, они его знали по Чухломе, как высланного, приходившего к ним в шинок с деньгами. Они видели его в пивной среди воров и налетчиков. Но они не знали, как он мальчиком в Ярославле чистил противни после варенья, как в Москве бегал с газетами по улицам в мороз, в рваных башмаках, полуодетый, — бегал, зарабатывая свои деньги. Они не верили, что у него могут быть заработанные честным трудом деньги.

— Мои это деньги... На каналах заработал... На пути.

Старик качнулся снова — он сказал спокойно:

— Мы ведь тебя не спрашиваем, Рома.

— Да может, чайку выпьешь. Горячий еще в самоваре, — вставила Евдокия.

Буренков покачал головой, он стал доедать хлеб торопливо, давясь, словно голодный пес костью. Старики молчали — казалось, они слушали с острым вниманием чавканье и о чем-то думали.

— Вчера захороненную девчонку кто-то вытащил из могилы, — хмуро сказал старик, глядя перед собой в стол. — Ноги изрезали бритвой да на паперть церкви кинули.

Буренков вздрогнул. Ему захотелось встать, тут же уйти. Не за тем шел он сюда, чтобы слушать эти истории.

— Кто же это? — спросил он. — Вурдалаки, что ли? Есть такие чудища.

— Не знаю, — помотал головой старик. Помолчал, добавил, теребя жидкую светлую щетину на подбородке: — По войне-то все может быть. И вурдалака твой явится. Милиция ходит, ищут... Да, такое вот дело. А мы живем здесь, — опять ни к селу ни к городу буркнул он. — Как приехали, так вот здесь, пока на голову не обвалится балка. Видал, чай, лохань какая...

— В Чухломе-то дом помните еще?

Старик и старуха засмеялись дружно — и злобность была в этом смехе.

— Помним, как же, — ответил старик, — библиотеку бы не сделали там. Книжки читают теперь земляки. А мы вот под этой лоханью... Ты-то где живешь?

— Так в комнате Евгении.

— А-а... — протянул старик, — заходил я к ней с Евдокией. Комнатенка вроде бы для мыши.

— Да, для мыши, — согласился он. — Ну, мне хватает.

— А работаешь, выходит что, на пассажирской?

— Нет, на товарной, у переезда... Недалече от моста.

— Знаю. Я же весовщиком работал там, знаю, что и где.

Буренков поднялся, надел кепку и после этого достал деньги. Подумал было, кому их отдать, и положил на стол:

— Щедро даешь за стакан-то, — сказал старик, разглядывая с интересом бумажки. — Богат ты, видать, Рома.

— Богат не богат, а деньги есть, — ответил он. — Но только что́ в них сейчас. Помню, в лагерях деньги ходили по рукам самодельные. Вам это и неведомо, чай. Бумажные и металлические, и купюры всякие: и десяток копеек, и двадцать, и полтинник. На них и еду покупали, и в карты под них ставили, и на настоящие меняли. За одну бумажку с воли — три лагерные. Ценились они больше, чем сейчас, деньги-то, хоть и самделки...

Он шагнул к дверям, а у дверей оглянулся и сказал:

— Премного я вам благодарен, Фадей Фомич и Евдокия Васильевна. Утешили.

Старик встал, пошел следом за ним в темные сени, в спину сказал:

— Не пору́хаешь сейчас, Рома, как бывало. Раньше проще было. С деньгами фартовый легко жил.

Нет, не верилось старику, что трудовые деньги у Буренкова, никак не верилось. Разве поверит он, что Роман получил значок ударника в награду. Для него Буренков не сегодня-завтра попадется на чем-нибудь, пойдет с руками за спиной впереди милиционера.

— Хрен с тобой, Фадей Фомич, — проговорил, — тебе думать, а не мне. Только зря микитишь, будто повел я чужие деньги.

— Сейчас об этом нельзя думать, — у ворот уже сказал наставительно старик, — время военное, а город на угрожающем положении, как пишут в приказах. Читаешь, чай.

Ничего больше не сказал, даже не попрощался, сразу же запер дверь, и засов громыхнул звонко, как затвор в патроннике винтовки стрелка-вохровца.

2.

Прежде боль в ноге приходила к перемене погоды — к снегу, к дождю, к ветру, особенно с юга. Теперь она мучила вдруг, то и дело — будь то жара, будь то холод на дворе. Ночами просыпался, вертелся на скрипучей сетке кровати, тер мослаки. Боль жгла мышцу, стреляла сквозь кишки, впивалась почему-то в нижнюю челюсть, в ямочку на подбородке, как стрела. Он ловил воздух кулаком, пытался нащупать эту тугую, трепещущую, как ветер за окном, стрелу. Потом принимался курить жадно и торопливо, глядя при этом в окно. В стекло ломились ветви деревьев, черные крыши соседних домов, мерный гул самолетов, вспышки прожекторов. Охватывал неожиданно кашель, он выворачивал наизнанку, сотрясал тонкие стены комнаты, будил соседок, и они, он слышал это, тоже начинали двигаться, как тараканы, обожженные светом. Утром они подступали к нему:

— Аль простудился?

— Черт меня простудит, — рычал им в ответ.

Пил кипяток, жевал сухари, выданные в пути по казарменному пайку, надевал ватник, кепку и хромал к пристани, плыл в тумане, сжатый тесно народом. Подымался булыжной мостовой в гору на другом берегу; сторонился патрулей, смотрел на идущих по улице призывников с вещмешками. Новые и новые пополнения уходили в пасть войны. На товарной станции брал ключ в конторке пакгаузов и открывал промороженное нутро кладовки, пахнущее керосином, нефтью, мазутом. Принимался сразу же за дело — ему нравилось это — чинить лопаты, поправлять кирки, наливать керосин в фонари, готовить фитили.

В кладовку часто заходили люди. Кому не лень. Прохожие — спросить про пассажирский поезд или про какого-нибудь рабочего с пути, военные, ищущие свои эшелоны, эвакуированные, чаще с ломаным русским выговором — из Прибалтики, из Белоруссии. Заходили рабочие посидеть, погреть руки возле печки, поболтать с ним, хромым и угрюмым. Бывало, лезли пьяные парни, доставшие где-то самогону. Он не пускал таких. Кто знает, кто такие, откуда. Что за самогон? Может, краденый? Тогда статья за соучастие. Нет, нет, отваливайте.

Его материли, вспоминали прежнего кладовщика, которого он сменил. У того, оказывается, хоть днем, хоть ночью, даже при начальстве...

— Ищите его, — огрызался в ответ.

Нет, он не хотел бы снова видеть глаза Короткова. Коротков доверил ему работу здесь. Что он скажет, если милиция придет с обыском. Нет, нет, отваливайте...

Однажды, в конце дня, бесшумно, мягко ступил на земляной пол высокий мужчина в железнодорожной шинели, в фуражке, с небольшим железным чемоданом в руке. Он долго присматривался к Буренкову.

— А ведь здесь сидел дядька Сева, — сказал наконец, и голос этот задел слух Буренкова. Он качнулся даже и пристально взглянул на вошедшего.

— Теперь он в восстановительном поезде, под Бологое, — ответил, улавливая что-то знакомое в ухмылке на толстых губах, в этих коротких, как выщипанных, усах под тонким, высохшим, как у больного, носом.

— Значит, вместо него теперь Рома? — сказал мужчина, подходя ближе, ставя на пол чемоданчик. Сел на него, и теперь в свете октябрьского солнца, плеснувшегося из окошка в лицо незнакомцу, Буренков узнал его:

— Илья, кажется...

— Точно... Илья.

Железнодорожник снял фуражку — и волосы изумили: это был не Илья. Это был другой человек. Вылинявшие клочки, спутанные, в частой седине. А когда-то был пробор, щегольской, на затылок и к левому уху, часто примазанный каким-то маслом.

— Пощипанный ты, не узнаешь сразу.

— Да и тебя не сразу признал, — ответил Илья. — С Чухломы не виделись.

Да, там в Чухломе, в том ночлежном доме, лежал Илья на топчане, изящный среди бродяжек: в пиджаке, в морской почему-то фуражке с «крабом» над козырьком. Его вместе с Буренковым привели по «блоку»[2] из Солигалича на родину, в Чухлому. Но он тоже, как Роман, не стал жить у отца, а горевал в ночлежном доме. Он читал стихи Есенина:

Ты еще жива, моя старушка...

Плясал какой-то чудной танец. Носки — как прилипшие к полу, а каблуки пристукивают. Красиво щелкали штиблеты. Через месяц он был уже в мужицком армяке и в кирзовых сапогах, а на голове носил блин, похожий на солдатскую бескозырку. Весь его щегольской столичный наряд то ли в карты был спущен, то ли продан на барахолке. Он любил петь. К ночи, особенно на топчане, руки за голову и затянет:

«А бирюзовы, золоты колечики...»

Длинно и заунывно. Какой-то из высланных обозвал его однажды: «Ты как мулла. Мечеть бы еще сюда». Так и стали его звать муллой.

— Помню, тебя звали Мулла, — сказал Буренков.

Илья улыбнулся, надел на голову фуражку, спросил:

— Говорили, тебя будто к «вышке»?

— Было это. По амнистии на канал выслали.

— Повезло, значит.

— Считай, так... В подрывниках был. Зарабатывал неплохо. Вот только ногу хоть отнимай, вроде спички стала.

— Успеешь отнять еще.

— Сам-то где работаешь, — спросил, как спохватившись, Буренков. — Вроде тоже на железке.

Илья постукал по чемоданчику костяшками пальцев.

— На железке. Кондуктором на товарных поездах. В хвосте сижу. Мерзну, как собака. А сейчас такое дело, как в колесе. Сдаем один рейс и почти тут же в другой. Бывает, на станции и спишь в резерве.

— Давно здесь?

— Полтора года... Ну да поговорим потом. Ты заходи посидеть, — сказал он, подымаясь.

Видно, встревожили его далекие голоса путейских, брякающих на ходу лопатами и кирками.

— К кожевенному заводу. Прямо за ним, у реки. Дом приметный. У самой плотины. Забор повалился...

— Ладно, Мулла, — назвал отчего-то Илью кличкой Буренков. — Загляну. Старые знакомые. Припоминаешь, как гнали нас из Солигалича? Помнишь, пили воду из родника по очереди. «Персонку»[3] жгли на десять человек одну.

— Было такое дело, — улыбнулся Илья. — Ну, ладно, до встречи. Я дам тебе знать.

Он ушел, а кладовку заполнили путейцы, гомоня: рассказывал мастер о том, что в Москве передвигали дом с места на место.

— Если в такое время дома двигают, значит, не собираются отдавать Москву немцам. Как думаешь, Роман Яковлевич?

— Да уж наверное.

Про себя он вдруг подумал об Илье: «Вот, смотри ты, Мулла, а стал кондуктором. Всю жизнь по «липе», всю жизнь из кражи в кражу, а стал честным человеком, работает. Но почему он шмыгнул из кладовки? Точно боялся, что кто-то из путейских опознает в нем Муллу».

3.

Человек этот приехал на подводе, груженной метлами. Был мал ростом. Одежду носил уже зимнюю: кожушок до колен, шапку пирожком, валенки, на которых ярко сияли красные галоши-тянучки.

Шел снег — липкий, обволакивающий, как мокрый пух. Колеса подводы были желты от глины, лошадь чернела влажно. Возница, привязывая ее к столбу, крикнул вышедшему из кладовки Буренкову:

— Аль ты будешь кладовщик?

— Он самый.

— А раз ты — принимай мётлы.

Буренков перешел рельсы и теперь увидел глаза возницы — они поблескивали под красными веками, темнел шрам на губе, и острый нос, ставший от холода багрово-синим, казался непропорциональным лицу.

— Замерз, поди?

— Замерз, — ответил мужичок. — А ты таскай поскорее, согреемся.

Он схватил охапку метел, положил ему на вытянутые руки. Шел следом и кричал:

— Сто штук навязал, на всю зиму, на всю дорогу даже.

— Сам-то кто будешь? — свалив метлы в угол, спросил Буренков.

— Конюх с кожевенного... Вот, подрабатываю.

Они еще принесли две охапки, и, кончив работу, мужичок вытер лицо шапкой, достал бумагу и протянул ее:

— Распишись. По справке будут мне платить в дистанции.

Он стоял над ним, следя внимательно, как пробирается грифель карандаша в трудных для кладовщика буквах фамилии. Сложил бумагу, сунул ее в карман, спросил:

— Тебя Романом зовут?

— Точно.

— Ну, так, значит, тебя это сегодня Илья звал в гости.

— Это куда же? — так и взъерошился Буренков, и сердце почему-то екнуло. Вроде как «дело» начиналось там, за Дорогомиловской заставой в Москве, или в «фартовом кишлаке» в Ярославле. — Да и зачем?

— Посидеть звал. Говорил он тебе, куда надо?

— Говорил. За кожевенным. Забор поваленный у дома.

— Вот-вот. Как кончишь, так и ходи... А я поехал. На час отпросился у начальника.

Он уехал, оставив Буренкова в раздумье. Раздумье это перешло в мрачное настроение. С этим настроением встретил он вернувшихся с линии путейских, набросился на них, кляня на чем свет за поломки инструмента. После этого он поругался с буфетчицей в столовой, куда пришел обедать. Ей не понравилась его просьба насыпать побольше соли в солонки. Стала орать, что соль она не лопатой добывает и что, если все начнут клянчить, она пойдет в трибунал за хищение.

— Ну тя к черту, — отмахнулся он, доел суп с воблой и вернулся в кладовку, стал ждать вечера. Все надеялся, что начнется какая-нибудь заваруха здесь на путях и тогда он рад будет, что не сможет пойти к кожевенному. Но заварухи не случилось. Небо хоть было синее, и полно высыпало звезд, и мороз затрещал под ногами ледком луж, но самолеты немецкие не прилетели сегодня, и даже лучи прожекторов не плясали.

Тогда он пошел от станции, миновал вокзал и полез под вагонами старого парка. Их, вагонов, здесь стояли сотни, вплотную друг к другу, все выходом на север. Только блестел искрами топок паровозов коридор — и по коридору, как один длинный поезд, двигались составы — туда, на север. Семафоры, по случаю войны прикрытые жалюзи, чуть светились, и едва были заметны предупредительные огни на путях. Стоял такой мрак, что в двух шагах ничего не было видно.

Возле водокачки его окрикнул железнодорожный стрелок, охраняющий составы.

— Эй! Кто идет?

— Из дистанции пути я, — ответил, предъявил свое удостоверение.

Стрелок осветил фонариком документ, в то же время настороженно оглядывая его.

— Не положено здесь ходить.

— Да к кожевенному иду, где еще пройдешь.

— Вот это верно, — согласился стрелок. — Все кругом забито. Ну, иди, ладно.

На путях, чуть дальше водокачки, стояли воинские эшелоны. Из вагонов доносилось тихо и задушевно:

Эй, баргузин, пошевеливай вал...

Буренков вспомнил Север и песни, которые пели блатные, присланные из Сибири. Вроде как были они, а вроде как все приснилось: и скалы, и аммонал, и тачки, и лагерный изолятор с филонами, и бывшие соцвреды, и женщины, заметенные угро в пивных и шалманах, на панелях больших городов.

Так размышляя о своей прошлой лагерной жизни, шел темными переулками, грязными улочками. Похоже, была это одна большая деревня, вся спрятавшаяся при его появлении. Потом перед ним легла забитая камнем дорога, по ней неслись какие-то машины, крытые брезентом. Фары чуть подсвечивали — были похожи на светлячков.

Близость кожевенного завода он уловил по вони, заставившей его пробурчать:

— С собак да кошек, что ли, сдирают шкуры?

Он таращил глаза и выставлял вперед руки на скользких буграх, весь забрызгался грязью, прежде чем отыскал этот дом с поваленным забором. Прошел в калитку, прислушиваясь к плеску воды в ручье, приближаясь к огоньку, чуть заметному под занавеской, закрытому под козырьком крыльца. Постучал в окно, и дверь сразу открылась — он угадал по фигуре, что это Илья.

— Заходи, — негромко сказал Илья. — Ждем тебя.

«Кто это ждет?» — хотел было спросить Буренков, но Илья как бы предупредил его вопрос, шепнул:

— По железной дороге. Свой народ...

Он закрыл за собой дверь и ввел его в маленькую комнату, в которой душно и сытно плавал аромат жареной колбасы.

Вот теперь Буренков разглядел Илью: он был в рубашке и черных брюках-галифе, ноги обуты в опорки из валенок. Лицо румяное и сытое, в зубах тлела папироса.

— Садись.

Буренков снял ватник, кепку, подсел к столу, на котором стояла миска — в миске плавали в рассоле огурцы, рядом с ней лежали куски хлеба, настоящего хлеба с подрумяненной коркой.

— Ишь ты, — проговорил он, — с хлебом ты тут живешь.

Оглядел комнату, печь небольшую с потрескавшейся известкой, дрова возле нее, койку, накрытую темным одеялом; на стенах обои — желтые, вспучившиеся, точно от сырости; икона в темном углу, почти незаметная рядом с ходиками.

— Я тут не живу, — ответил Илья. — Здесь Иван Иванович — стрелок железнодорожной охраны. Да еще один наш товарищ.

И тут дверь, ведущая внутрь, открылась — шагнул быстро, опустив голову, — как борец на ковер, — молодой мужчина в сапогах кирзовых и синем свитере. Лицо у него было темное, а рот открыт, как будто он не мог дышать носом. Он сел на лавку, откинулся к стене, и ножки скамьи заскрипели.

— Это и есть Роман?

— Он самый, — отозвался весело Илья и посмотрел на Буренкова:

— Старый волк, гоп со смыком. По Чухломе-то, помню, в сабанах ходил...

Это было верно. Там, в Чухломе, блатные знали Буренкова — по Москве, по Петрограду, по Ярославлю. Его там уважали, его слово было законом.

Тогда мужчина подсел ближе к столу и все разглядывал Буренкова. Тот не выдержал, спросил раздраженно:

— Чего уставился?

Илья хлопнул его по плечу:

— Не злись, Рома. Свой это парень. Зови Кореш. Работает на кожевенном, грузчиком.

Парень протянул руку, спросил:

— Давно ли оттуда?

— Откуда?

— Ну, от фронта?

— Недавно. А что?

— Да так... Не с пустыми руками, верно, приехал.

Буренков глянул в его лицо, в опущенные вмиг глаза, заставившие вдруг подумать почему-то о Короткове, о Гладышеве. Может быть, они? Может, неспроста все это? Проверка?

Илья, неожиданно появившийся в кладовке, приглашение, этот парень...

— А тебе что за забота?

— Думаю, смылся ты с «дуваном»[4].

— Но, ты! — выдавил Буренков, загораясь злобой, и сжал кулаки.

Но Илья снова подтолкнул его игриво локтем:

— Брось ты, Рома. Что уж, и спросить нельзя. Просто Кореш думает своей башкой всегда про банки, да кассы, да магазины. Тоже ведь когда-то «заходил» не раз.

— Кассы не брал, — угрюмо ответил Буренков.

— Не брал, и ладно. Кореш тоже отвык от этого дела.

Стукнула дверь, и на пороге вырос высокий, худой человек с горбатым носом, с блестящим черепом, одетый в зеленый френч, на котором пуговицы блестели, точно были начищены только что. Весь как строевой командир.

— А вот Иван Иванович! — воскликнул Илья.

Вошедший остановился возле Буренкова:

— Иван Иванович, — сказал он и протянул руку.

Буренков подал свою — ему стало не по себе от этих глаз, вылупленных на него, и снова охватило раздражение. «И чего они все вокруг свились, как стая воронья́».

— Роман, — ответил он.

Иван Иванович подсел на лавку рядом с Ко́решем.

— Я там на железной дороге охраняю пути. Стрелок военизированной охраны. А ты в околотке Чурочкина?

— Да, там...

Иван Иванович оглянулся на Илью.

— Сейчас придет Антоныч.

Дверь снова открылась, появился тот, уже знакомый мужичок, привозивший метлы. Под мышкой — бутылка, в одной руке — сковорода с жареной колбасой, в другой — миска с капустой.

Он прошел к столу, выставил все это и только тогда оглянулся на Буренкова.

— Надо обмыть метлы-то, — засмеялся и покосился на Ивана Ивановича; тот тоже засмеялся почему-то, а Илья сказал:

— Это Антоныч, хозяин дома. А Иван Иванович у него на квартире стоит, а мы с Корешем гостюем.

Кореш, услышав свое имя, встрепенулся. Он нагнулся за стол, достал оттуда кружку. Быстро схватил бутылку, налил едва не полную кружку. Поставил перед Буренковым.

— Давай...

Буренков оторопело глянул на кружку; взяв ее в руку, понюхал. Пахло спиртом, как там, в доме Фадея Фомича. И тогда он почему-то подумал: «Может быть, один спирт и там, и здесь. Из одной фляги...»

— А вы что же? — спросил он, оглядев их всех.

Тогда Кореш воскликнул:

— Помилуй бог!

И стал разливать в стаканы водку. Разлив, пояснил:

— Мы уже одну бутылку вылакали.

Поднял стаканы, передал Ивану Ивановичу, Илье и Антонычу. Тот поставил назад стакан.

— Будет. Мне много ли надо?! А с гостем выпейте. Чай, гость почтенный.

— Ну, начнем тогда.

Кореш выпил, поддел вилкой кусок колбасы, стал жевать медленно, поглядывая на Буренкова, как приказывая ему последовать за ним.

Буренков выпил и сказал:

— Пил я такую же намедни. У одного знакомца. Тоже крепка была...

Илья как-то быстро, оценивающе глянул на него:

— У кого это?

— Тут старикан один.

— Ага...

Илья тоже быстро выпил и торопливо попросил:

— А ты закусывай. Колбаса — первый сорт.

— И где вы ее взяли только? — спросил Буренков, с хрустом разрывая зубами поджаристый круг мяса. — По нынешним временам колбасы и не видывал с лета.

— А на дурака достал, — пояснил Илья и хохотнул почему-то. — Там, под Бологое, разбитых вагонов полно. А в них — что тебе гастроном: и колбаса, и сахар, и папиросы... Не пропадать же добру... Имеем мы на это право. Работаем, как заведенные, чуть не сутками. Вот сейчас пересплю, а с утра на двое, а то и на трое суток... Заслужил аль нет я колбаски-то. А?

— Заслужил, — хмуро согласился Буренков, — только войскам шла колбаса-то.

Он вспомнил отступающих красноармейцев там, под Гжатском. Они шли черные, в мятых, обожженных шинелях и с голодными глазами. Ему особенно припомнились сейчас их глаза, которые молча смотрели на него. То ли не было продуктов, то ли кухню разбомбило. Но они шли и не просили еды. Как будто чувствовали свою вину. Как будто бы говорили: «Мы не заслужили ваших кусков хлеба, жители этих улиц, заросших травой». И сейчас ему виделись эти колонны — серые, в пыли, над которыми в осеннем свете поблескивали стальные иглы штыков.

— Мало тебя, видать, стерегли войска, — вдруг злобно сказал Кореш и подался вперед, разглядывая Буренкова так зорко, точно смотрел и метил в цель.

— А ему «вышка» даже была, — вставил Илья.

Иван Иванович, глотнув из стакана, сердито попросил:

— Ну, что там вспоминать прошлое. Меня за тряпку в картофельном пюре посадили на десять лет, признав вредительство, а я и то стараюсь не помнить зла...

Илья засмеялся, он обернулся к Буренкову:

— Он в Москве заведовал столовой. Жил как король, автомобиль свой имел. А тут какому-то чину тряпка в пюре попалась.

— И откуда она, черт ее знает, — оборвал тут его Иван Иванович. — А я стал преступником. Поваров не тронули, а меня под конвой...

— Всего бывало, — проговорил Буренков. — Невинные, они всегда бывают. Ничего не попишешь. Я вон через бревно пострадал. Бревно украл впервой-то...

— Ты что же, защищаешь их? — вставил вдруг Иван Иванович, показав пальцем на дверь, точно оттуда должны были выйти какие-то люди. — Пусть, значит?

Буренков с трудом разлепил челюсть, ему было не по себе среди этих людей. Почему они собрались все вместе?

— Всякое бывало, — повторил он угрюмо. — Бывает, что и к лучшему. Вон у нас в лагере сидел один фальшивомонетчик. Его из песков, с юга, прислали. Готов был, помню, повеситься, плакал открыто. А потом стал работать, потому что надо было работать. Надо, потому как помер бы с голоду, замерз бы в бараке, в изоляторе, для «туфтачей». А потом вышел в ударники и орден получил. И помню, на трибуне выступил, и хвалил работу, и обещал еще честно трудиться. И получается, так и надо было, значит.

Он оглядел быстро всех, и, не выдержав этого взгляда, Антоныч вдруг вскочил и пошел в другую комнату. Кореш жевал колбасу, дергая при этом головой, точно кот над куском рыбы. Иван Иванович смотрел на Буренкова — и глаза его блестели, они, казалось, вытекали из орбит; еще немного — и будут глядеть на Буренкова черные зловещие дыры вместо глаз. Илья, пристукнув каблуками, тихонько, по-бабьи тонко, завел:

А бирюзовы, золоты колечики...

Ладони рук его затрепетали, как крылья птицы. Бывало там, в чухломской ночлежке, вот так же пел, пристукивая каблуками возле нар, в табачном дыму, в хриплой пьяной ругани, в звоне стаканов, на глазах воров и бандитов, согнанных в эту ночлежку.

Раскатились по лугу,

Ты ушла, и твои плечики...

Но пел он как-то нервно, невесело и все поглядывал на Буренкова. Оборвав песню, протянул неожиданно ладонь к его лицу, и тот увидел на ней бриллиант:

— Купи, Рома, чистой пробы «огонек»[5].

Буренков осторожно взял камень в пальцы, поднес к глазам. Да, это была тонкая работа. Настоящий бриллиант! Чуть матовый даже и тяжелый. Фальшивые — они легче и прозрачнее. Этот же как молоком облит, посверкивал тускло.

— Где взял?

— Там же. Беженцев бомбами побило у полосы. Мы мимо проходили. Гляжу, блестит что-то. Поднял — бриллиант. На шута он мне...

— Так просто достался, — хмыкнул недоверчиво Буренков. — И сколько хочешь за него?

— Пятьсот.

— Что поллитра водки, что брильянт. Не продешеви, Мулла.

— Как своему, Рома.

Буренков отдал камень, покачал головой, и тогда Кореш злобно отодвинул стакан в сторону.

— Теперь что деньги жалеть, немцы придут и сюда скоро.

— Ты мои деньги не трожь, — сказал злобно Буренков. — Не тебе их дуванить.

— Помилуй бог! — ответил Кореш.

Он медленно поднялся, расправил ремень, как будто собрался пуститься в пляс. Ни слова не говоря, прошел тоже в другую половину избы. Иван Иванович молчал, только все блестели, истекали слезами его выпуклые глаза, глаза ворона.

— А мы думали, ты возьмешь, — сказал Илья, пряча бриллиант в карман брюк.

— С чего это?

— Да так...

И опять Буренкову припомнился Фадей Фомич. От него, может, Илья узнал, что Буренков приценялся к изумрудам да золоту на толкучке. Знакомы они, значит. Тоже по Чухломе. Ясно, знакомы.

— Хотел раньше иметь брильянты, а насмотрелся войны — отвалило. Не надо ничего. Не до золота да брильянтов. Жратва была бы.

Иван Иванович тоже без слов встал, подобно командиру четко промаршировал к дверям. Там, за дверями, может быть, стояли и слушали весь разговор Кореш и Антоныч. Кто они и что они хотят от него?

— Ну, пора и расходиться, — сказал Илья.

Буренков тотчас же потянулся за ватником. Надевая его, чувствовал на себе пристальный взгляд Ильи.

Ты ушла, и твои плечики

Скрылися в ночную мглу... —

пропел снова Илья и пошлепал ладонями по коленям.

— Да, бывало, всё пополам, помнишь, — сказал. — Деньги, вино, преснухи. Там, в Чухломе, преснухи пекут знатно.

— Как не помнить...

Буренков протянул руку, но Илья помотал головой.

— Провожу тебя.

На улице шел дождь, бились о железный карниз потоки воды с пулеметным треском. Ветер гнал от кожзавода листья, брызги, вонь кож.

— Ну, погодка, — пробурчал Буренков. — Плестись сколько. Еще подстрелят на пути стрелки. Злые они, натасканные, как овчарки.

— Доберешься.

Илья вот теперь сам протянул руку.

— Да, — сказал он, — бывало, мы с тобой вроде как урки. А теперь — железнодорожники.

— Да, железнодорожники, — Буренков повторил это слово с невольной гордостью. — Ну, будь здоров, Мулла. Приходи ты теперь ко мне в гости за Волгу. Кузьминская улица, дом пять. Сразу тут, у церквушки, два шага ходу.

— Знаю. Может, и приду.

Буренков не оглянулся, пошлепал быстро по грязи. Идя опять этими темными улицами окраинного посада, подлезая под вагоны, предъявляя документ все тому же настырному стрелку, старался не думать об этой странной компании. Ни о чем не поговорили, не расспрашивали, о себе тоже ничего. И все хотели что-то выведать о нем, о Буренкове. Конечно, они хотели узнать, много ли он взял денег при отступлении? А может что-то другое? Вон как этот Иван Иванович — помнит до сих пор ту тряпку, из-за которой пострадал.

— Да плевать мне на все, — пробурчал он и загнусавил песню, ту, что услышал в кино:

Отходит от берега...

Так с этой песней, которая плелась на губах, как плетется стружка на фуганке, он добрался до вокзала, подумал было свернуть к ресторану. Но пошел дальше по улице к переправе, встречая редких прохожих. На проспекте его остановил патруль. Один из патрульных, осветив фонарем, сказал другому:

— Где-то словно встречал его?

Больше его ни о чем не спросили. На пароходе он забрался в каюту, дремал и сквозь дрему слушал, как неторопливо рассказывал раненый красноармеец, прибывший в город на побывку после госпиталя:

— Их лавина. Так и прут. А у нас приказ: стоять насмерть. Это посильнее танков. Потому как, если встает человек насмерть на пути танка, танку не пройти. И наши ребята тоже ложились под гусеницы. И в штыки ходили так, скажу я вам, что по локоть шинели были в крови. Не щадили. Уж тут — кто кого. Такая война завязалась, что кому-то одному стоять на этой земле: им ли, нам ли...

Голос был тих и слаб, и вспышки папирос освещали его худое лицо и лица сидящих женщин, какого-то седобородого старика.

Буренков не стал больше слушать. Слушать было сейчас ему невыносимо. Вот как: там встают насмерть, грудь в грудь, а здесь, за кожевенным, — жареная колбаса, спирт и разговоры о своих обидах.

Он поднялся, вышел на палубу. Так в одиночестве и простоял под дождем. Первым вышел на берег, пришлепал в дом. В кухне у печи шуровала ухватом Калерия Петровна. Увидев жильца, торопливо сказала:

— От сестры вашей мне письмо, Роман Яковлевич... Почитайте.

И принесла конверт. Он вошел в комнату, зажег лампочку, при дрожащем, слабом свете прочел письмо. Сестра добралась до какого-то Черниковска. Теперь они в поле и днем и ночью ставят станки, чтобы как можно быстрее пустить их в ход, чтобы, как писала сестра, «послать побольше кары на головы врагам нашим».

Он отложил письмо, долго сидел в задумчивости, вспоминая сестру, ее дочек, мужа. Где он сейчас, как он там, на войне? Не верилось, чтобы он тоже шел врукопашную: сытый, румяный, важный. Какие там штыки! В штыки идут помоложе, поди-ка.

Постучала в дверь Калерия Петровна. Вошла, щурясь и с любопытством разглядывая соседа:

— Эка, — сказала, — лицо у тебя, Роман Яковлевич, сплошь зеленое. Аль заболел?

— Кишки плохие. Как выпью, так горят словно бы. Испорченные кишки у меня.

— А я вот что. Встретила у магазина Порфирия Аникановича, нашего уполномоченного. Спрашивал о тебе. Просил, чтобы зашел ты к нему, наведался.

— Ладно. Интересовался, один я или не один?

— Спрашивал и это, — призналась женщина. — Я же председатель уличного комитета. Говорю, один живет. Мужчины не ходят, женщин тоже не слышим... Хотя и пора бы обзаводиться.

— Только и время, — хмыкнул он. — Война же...

— Война любви-то не помеха.

Когда Калерия Петровна вышла, он вдруг вспомнил снова с особенной отчетливостью слова Веры-официантки: «Римкой зовут». Кто она такая — эта Римка?

Глава четвертая