Дело с довоенных времен — страница 4 из 12

1.

Муж Римки Заваркиной служил при лошадях. Звали Егор, по отчеству — Игнатьевич. Ростом он не выдался, зато имел широкие плечи и крепкую силу в коротких, как обрубки, руках. Лицо было по-азиатски черное, хотя никогда не жил на юге, волосы, с рыжиной, редкие, казались незаметными.

От него всегда пахло лошадями, овсом. Этот запах Римка ощущала даже в хлебе, который ела за одним столом с мужем. Было время, когда она полюбила его. Это там, на Орловщине, когда она, молодая девка, приехала с родителями на рудники. Жили в бараке, а за рекой, в казармах, стояла красноармейская часть, и оттуда красноармейцы в нательных рубахах водили мимо рудника на водопой лошадей. Вот и он водил — Егор Заваркин. И все приглядывался к Римке. То ли воду черпала у колодца, то ли белье вешала — проходил мимо. Как-то остановился — лошадь морду уныло уставила на Римку, стала слушать слова Егора. А говорил он вот что:

— Коль нет у тебя никого, девушка, то пойдем прогуляемся вечером по поселку.

Засмеялась Римка, глядя на лошадь, а та вдруг оскалилась. Желтые зубы испугали Римку, даже шарахнулась. А Егорка похлопал по морде лошади, проговорил:

— Не бойсь. Лошадь эта, Залетка, смирная.

И опять стал смотреть на нее — космы жидких волос торчали у него в разные стороны. Верно, лошадь напоил и сам выкупался.

— А что же, — ответила Римка, — можно и прогуляться...

Была Римка хоть лицом и невидная, но ладная собой, выше Егора ростом на целую голову. Черные волосы стригла коротко, под «горшок», глаза, раскосые по-степному, при разговоре опускала к земле, будто стыдилась, но на самом деле девка была веселая, резкая и суматошная, переменчивая очень от настроения. В следующий вечер они прошлись раза два по поселку опять, а потом на них нахлынула толпа парней и девок, праздновавших чьи-то именины. И точно ополоумела Римка, кинулась в круг, принялась отплясывать в своих парусиновых туфлях. Взлетали юбки, открывая Егоркиному взору ноги, в фильдеперсовых чулках, выше колен.

— Ну, ты и Римка! — говорил Егорка восхищенно, когда немного погодя он вел ее, обмякшую от пляски, в балку, где утром косил траву для своих лошадей. — Запрягла ты меня сразу на всю жизнь...

И Римка захохотала вдруг — уж очень и смешными показались ей эти слова артиллерийского коновода...

Так с той поры и стал звать он ее Римкой. Так и в руднике звали соседи, где оселился вскоре Егорка на правах Римкиного мужа. Звали и соседи в доме, в этом волжском городе, куда они переехали за два года до войны. Римка — на скамейке возле дома. Римка — на овощном складе, куда она пришла работать. Не скажешь, что нравилась ей та работа, но денег хватало. Ребятам, а их было два мальчишки — Васька и Сережка, купили даже по велосипеду.

На второй день войны Егор уходил на фронт.

— Мне первому там быть, — говорил он Римке. — Лошади, они присмотра требуют. Разбегутся на войне-то.

Говорил шутя, посмеиваясь, что редко наблюдалось за ним, и, удивленная этим, Римка тоже смеялась. Война казалась ей от этого веселья какой-то ерундой, недолгой прогулкой, вроде как в дом отдыха съездит Егорка да и вернется вместе со своими лошадями, которые, видно, дороже ему, чем она, Римка, чем ребята — Сережка с Васькой. Но когда Егор услышал такие слова, то очень обиделся и выругался и сказал ей прямо:

— У тебя ума всегда было мало, Римка, а сейчас и совсем отбило напрочь...

Не обиделась Римка, потому что поняла: нелегко было ему уходить куда-то далеко, может быть, под пули. И обняла его, прижалась щекой к щеке, колючей, остро пропахшей лошадиным потом. Дорогим стал для нее этот запах. Как-никак пятнадцать лет прожили вместе — всякого бывало, а вот растили детей, на праздниках добры были друг к другу, помогали, когда нездоровилось тому или другому. Про себя накануне ухода части на фронт плакала Римка. А вот мальчишки были в восторге — они то обгоняли колонну, то останавливались, глядя на отца, восседающего в повозке. Почему-то все прикладывал Егорка ладонь к щеке, будто болел у него зуб, и взмахивал рукой, приветствуя ребятишек, Римку. Фуражка у него съехала на ухо. Римке все хотелось крикнуть, чтобы прибрал себя как следует. Но молчала, шла рядом с другими женщинами и, увидев, как одна из них перекрестилась, тоже невольно перекрестилась.

Но крест не помог Егорке. К осени пришло коротенькое письмецо от Макара Фиолетова, сослуживца. Писал он, что, пожалуй, остался в Белоруссии Егорка, что, может, и в живых уже нет, хотя за точность не ручается. Письмецо странное, выжавшее из Римки ведро слез. Ходила потом она в семью Фиолетовых, живших неподалеку от ее дома. Жена Макара, Валентина, тоже получила письмо, но там про Егорку не было ни слова. Так она сказала ей каким-то уж очень и спокойным голосом, даже веселым, хотя писал Макар из госпиталя откуда-то, а откуда — не сообщал. Да и писал-то не сам. Еще раз пришла немного погодя Римка к ней, а она без слов принесла какую-то бумажку и поднесла Римке.

Римка не стала ее читать, только спросила:

— От моего Егорки, что ли?

— С какой стати? — сердито и опять спокойно ответила Валентина. — С какой стати о твоем Егорке и на мой адрес. Ты спятила, что ли, Римка?

Глянула тогда Римка на бумагу, а на ней черные казенные строчки. Читать не стала, поняла сразу все и снова глянула на Валентину.

А та вытерла сухое лицо и сказала:

— Под Пензой он лежал, оказывается. Там и схоронили. От тяжелого ранения и геройской смертью... А что мне геройская его смерть! — вдруг закричала она, но тут же успокоилась, только добавила сердито: — Он больно уж и дотошный был, мой-то Макарка.

— Их, наверно, вместе, — проговорила Римка. — Только помалкивал все Петр-то. И кто теперь мне расскажет, точно ли убили Егорку-то? Кто расскажет?

И тогда призналась Валентина, что описал ей раньше еще муж, как убило на его глазах осколком от бомбы Егорку. Но что не было сил отписать Римке всю правду. Услышав такое, заплакала Римка и пошла прочь от дома Валентины, а в руке будто горела та бумажка. Точно это ей прислали, про Егорку...

В ресторан Римку устроила все та же Валентина. Жить становилось из рук вон плохо. На овощной базе нельзя было морковку взять с собой, потому что ввели законы военного времени и работницы следили друг за другом, никому не хотелось страдать за мелочь какую-то. Да и бойцов надо было кормить в первую очередь. Хоть и шли они на Восток, оставляя Россию врагу, а есть хотели, как и все люди.

Продавала Римка сначала хлеб по домам. Дело было простое. В магазин привозили хлеб. Она совала буханки и куски по количеству едоков в приготовленные жильцами мешки, завязывала их, складывала на повозку и развозила по домам. Работа ей была по душе. Было интересно смотреть, как бежали навстречу люди, как они здоровались радостно. Она покрикивала на них строго:

— Аль не успеете?

И, остановившись у крыльца, принималась стаскивать эти мешочки с надписями, пихала в руки жильцам, приговаривая при этом:

— Теплый, только что с пекарни...

Но время это было недолгое. Потом такой способ распределения хлеба был отменен, а почему — кто знает. Видно, хлеба стало мало. Появились карточки. Римку освободили из магазина за ненадобностью. Подумала она было идти на завод, да встретила как-то Валентину. На улице было дело, возле кинотеатра. Постояли, поговорили. Была Валентина с накрашенными губами и какая-то уж очень веселая. Точно и не получала извещения, и нет у нее тоже двоих детей, а самой под восемнадцать, а не под сорок уже.

— Пойдем-ка в кино, что там...

— Что там, — махнула рукой Римка и пошла с ней. Можно разок и в кино сходить. В картине рассказывалось, как ловко пограничники ловят шпионов на море. Валентина поведала, что работает посудомойкой в ресторане, что живет сытно, что бывает, выпьет иногда в компании. И когда сказала слово «компания», вдруг грустно стало на душе у Римки. Ну что за компания может быть у замужней, хоть уже и вдовой, бабы?

— А денег-то сколько в ресторане дают?

— Да денег-то не ахти. Но с собой кое-что возьмешь, и опять же веселее жить в такое время.

Вот как. Идут немцы. Немцы уже под Москвой, почти на улицах ее. Над их городом уже летают самолеты и бросают бомбы, стегают из пулеметов. А она веселая...

— Нравишься, значит, ты мужикам?

Валентина тихонько засмеялась. Маленькая, конопатая, в русых кудряшках, полные бедра, красивые ноги в тонких чулках.

— Один майор за мной ухаживает, — шепнула. — Приглашает к себе. Видный такой...

Она толкнула Римку и укоризненно сказала:

— А что нам теперь делать? Мужиков наших поубивали на войне. А жить-то надо... Хочешь, тебя попробую устроить? Работа грязная, но при кухне. И сама сыта, и ребятам принесешь чего-нибудь. Остается, бывает. И мясо, и маслице.

Она похлопотала, и в один из дней сентября Римка стала к огромному умывальнику в помещении, полном дыма от жареного мяса, от котлет, от навара щей, выбежавшего на плиту. Не по душе ей была такая работа: мыть тарелки, обмазанные жиром, осыпанные пеплом папирос, с остатками пищи. Но она внушала себе, что это надо. Надо для ребят, потому что ребята росли и им нужен был лишний кусок хлеба. Его она приносила с кухни. Так уж получалось, что выкраивали на кухне для своих работниц и кусок хлеба, и немного мяса. Не в обиду для посетителей — военных, эвакуированных — без особого воровства. Но уносила в сумке всегда что-нибудь вкусненькое для ребят. И те поздним вечером не спали, поджидая мать. Набрасывались на еду, и, глядя на их жадные рты, плакала Римка. Было и себя жаль за то, что нечестным путем добывает кусок, было жаль их, полуголодных, оборванных, в залатанной обуви. Хотелось, чтобы жили они в тепле, чтобы ни в чем не нуждались. Но осень сжимала тисками немецких танковых колонн Москву, осень сжимала людей голодом, надвигающимися холодами; стали горькой явью разрушенные станции и дороги, сожженные фабрики и заводы, эшелоны, уходящие на сибирские таежные земли, на Дальний Восток, в тайгу — подальше, поглубже...

Валентина пригласила как-то Римку в компанию командиров. Это было уже в октябре. На втором этаже, в комнатке старого деревянного дома, сидели эти командиры, прибывшие с фронта, другие — выезжающие на фронт. Все они были прежде всего очень хмельны, суетливы, точно ждали, что с минуты на минуту их всех поднимут по тревоге и отправят в бой. Один из них, кудрявый, похожий на черкеса, кричал Римке в лицо:

— Нам, может, жизни на один час...

Был второй насмешник — зубастый, крупный парень в расстегнутой гимнастерке. Этот все обращался к Валентине, спрашивал ее:

— Вот, коль вернемся, Валя, встретимся ли снова?

Валентина смеялась истерично, встрепанная и пугливая, и все посматривала на своего майора, тоже веселого, но молчаливого, с папиросой, с блестящими знаками отличия на петлицах гимнастерки. Были тут еще какие-то женщины, Римка их видела впервые. Был даже гармонист, перламутровые клапаны четырехрядного баяна сверкали ярко. Вальсы, которые он играл, будоражили ей душу. Вдруг разом все поднялись танцевать. Римка ждала, что ее пригласит или тот кудрявый, или майор — он все посматривал в ее сторону. Но к ней подсел мешковатый, пожилой уже мужчина, больше похожий на кассира или даже почтового работника, в очках, в сером заношенном френче. Она его даже и не разглядела, когда сидели за столом. Под очками глаза его казались мутными, как у перепившего, и Римка даже качнулась, припомнив тут Егорку. Бывало, являлся с такими вот мутными глазами. Особенно с рыбалки, с плотов на Волге. Мужчина заметил движение Римки и улыбнулся виновато:

— Я не собираюсь приглашать вас на танец, не умею, а поговорить захотелось.

— Давайте поговорим, — пожала плечами Римка и с любопытством взглянула на мужчину.

Тот заговорил о себе, о том, как жил он под Псковом, в каком-то городке. Римка такого и не слыхивала. Жил он с семьей, в собственном доме, работал связистом при местной машинно-тракторной станции. И вот теперь ни дома, ни семьи, и он сам уже раненый. А сейчас служит в отделении связи, и выезжают они в сторону фронта, на станции, которые подвергаются налетам немецкой авиации, помогают штатским связистам исправлять повреждения. Вчера он приехал тоже из поездки и видел, как бомба попала в вагон. И удивилась Римка, глядя на его покрасневшие глаза: как же он пришел в эту шумную толчею, сам только что повидавший столько горя. И она спросила об этом Леонида Алексеевича. Тот согнулся еще больше, пожал плечами.

— Я завхоз, — сказал он и кивнул на командиров. — Обслуживаю вот их и связистов-путейцев. Доставляю товары, материалы. Ну и приглашают. А не по мне это, конечно. Только и их понять надо.

Тронул этот разговор Римку так, что сама всплакнула и принялась рассказывать про Егорку, про его гибель. Леонид Алексеевич сказал:

— Это, наверное, под Бобруйском. Под Бобруйском в августе шли тяжелые артиллерийские бои. Я как раз попал там в одну часть, которая вышла с боями из-под Луцка...

Где такой город, Римка не знала, но она представила вдруг Егорку под взрывами снарядов и поцеловала в щеку Леонида Алексеевича, а тот заморгал и сказал:

— Вы, наверно, очень добрая...

Тут Римку подхватил кудрявый, утащил в круг, понес ее на руках, и она, чувствуя себя пушинкой, принялась хохотать. А тот ей на ухо:

— И что это вы с обомшелым дядей вдруг сели?

Римка не ответила, а только загадочно улыбнулась. И Валентина тоже спросила, когда садились за стол:

— Что ты какого выбрала?

— Да ну тебя! — ответила ей Римка, и назло всем подсела к Леониду Алексеевичу, и снова стала слушать его тоскливый рассказ о довоенном житье: о козах, о хозяйстве, о том, какой красивый лес начинался прямо за их домом. И вот этот бор — под бомбы, а дом — в огонь. Как коробок спичек...

— Как коробок спичек — и вся жизнь в пламени.

Слушать было тяжело, и Римка попросила вдруг:

— Проводите-ка меня лучше... Да не говорите больше про печаль, Леонид Алексеевич.

Он шел рядом с ней, в очках, все так же похожий на конторщика, вглядывался все в нее, и в этом взгляде она читала какую-то просьбу. Что-то он хотел сказать. Может, хотел обнять ее и попроситься на ночлег. Но возле дома Римки постоял недолго:

— Завтра под Бежецк едем, — сказал. — Были два разведывательных вылета немецких самолетов. Может быть налет. А мне надо готовить с собой материал. Я к вам приду. Вы в которой квартире живете?

Римка ответила и, когда уходила, ласково погладила его по щеке, а зачем — и сама не знала. Только растормошила его, встревожила. Поцеловал он ей вдруг руку и быстро сказал:

— Спасибо вам, Римма Федоровна.

На другой день в ресторане, под звон ковшей, под хриповатое покрикивание старого повара, спрашивала тихонько Валентина Римку:

— Ну, и что ты с ним?

— А ничего.

— Ну и дура!

Валентина нагнулась к ней:

— С официантками знакомство имей. Они тебя, если хочешь, с денежным и хлебным человеком могут познакомить. Пригодится для твоих ребятишек.

Не обиделась на такое жуткое откровение — куда сватает ее Валентина — в ресторанные стервы сватает. Но не обиделась, нет. Такая уж жизнь. Оборона страны — верно и что немцы рядом, и что бомбы уже по соседству падали. Но не отнимешь того, что ребят надо кормить каждый день, не отнимешь.

— Поди-ка ты, Валька, — сказала ей, и та фыркнула, надулась. Но через некоторое время пришла с посудой, брякнула ее, сказала:

— Поговорила я с Верой насчет тебя... Обещала. Скажи ей только.

Официантку Веру знала Римка — вихляющая задом, верткая, с нахальными глазами. Акула, а не девка, хоть и молода совсем, чуть не дочка ей.

— Ладно, — ответила миролюбиво, хотя и не собиралась давать согласие.

Стал приходить в гости Леонид Алексеевич. Пил чай, потирая потную шею, посматривал на ребят добрыми глазами из-под стекол очков. А то что-нибудь мастерил. Принес как-то книгу «Остров сокровищ», принялся вслух читать. Допоздна, пока не засыпали ребята. Оставались тогда одни. Вот тут бы — хоть и одна комната, но погладил бы ее, поцеловал. Нет, как будто боялся ее. Одевался быстро и уходил. И постепенно злость появилась у Римки на него. Конечно же, он верность сохраняет своей сгоревшей в пожаре жене. Не иначе. Как-то не удержалась, спросила его об этом. А он лишь кивнул виновато головой, потупился, как мальчишка.

— Разве забудешь...

— Разве забудешь! — так и вскричала Римка и захохотала, заухала, точно сова. А он глянул на нее странными и обиженными глазами. Надел шапку да и пошел к выходу. Она не держала его, она была раздражена. Она тоже, чай, имела чувства к Егорке, а что же ждать? Коль через два бы года вернулся Егорка, другое дело, а тут что же!

И в таких вот рассерженных чувствах пришла на другой день в ресторан и, когда увидела Веру, остановила ее. Проговорила, не глядя ей в глаза, чувствуя, как даже в кончиках пальцев мерзко делается от слов поганых:

— Ну, коль кто приятный будет, поговори.

Подтолкнула ее Вера, вильнула задом — есть же такие, им ничего в мире не свято. Потом забежала к ней, опять подтолкнула плечиком — в руке пустые бутылки из-под пива.

— Плохо ли пива задарма выпить, Римма. А уж хозяйка сама себе. Посидишь. Посмотришь. Неволить не будет никто.

И совсем этим успокоила Римку — раз так, хорошо, если неволить не будут.

Неделю спустя, ломаясь на тонких ногах, забежала Вера в кухню, оттащила Римку за котлы, сообщила ей:

— Вот потеха-то... В прошлый раз одному про тебя сказала, а он промычал недовольно. А сегодня пришел и сразу же — где твоя Римка, которую можно проводить домой.

Она захихикала, погладила Римке бок. Что такое происходило в этом мире: у Римки погиб муж, гибнут люди, а той все весело.

— Веселиться-то что тут, Вера, — не удержалась. — Ну, ладно, а кто он такой?

— Из себя прямо тебе скажу, — начала заговорщически Вера, — рожа рожей. На голове лысина, хоть и молодой еще. Нос картошкой, губастый. Хромой. Не очень хромой, но припадает на одну ногу. Не понравится, сразу скажу. Но познакомиться стоит. Холостой. Может, замуж возьмет. Что одной-то с детьми маяться. Да и денежный, видать, это точно. Мне всякий раз кладет в карман дневной заработок. А на тебя и большего не пожалеет...

— Ладно, — прервала ее Римка. — А где он?

— Он сидит на моем столике. Все в окно поглядывает. А чего смотреть-то, как светомаскировка. Вот придут, оштрафуют за такого клиента. Говорю ему — не теребите штору, а он, мол, ничего на секундочку. Ну, приходи. Я никого ему не велела больше сажать, занят столик.

Вымыв гору посуды, повертевшись у зеркала, с застучавшим в груди сердцем пошла Римка в зал ресторана. Он был, как всегда, полон военными и женщинами. Только этот в углу и был один в штатском пиджаке, в серой рубахе, похожей на косоворотку. Волосы прилизаны, лицо сонное, и вместе с тем в глазах жадное любопытство, и Римка сразу это заметила. Она присела рядом на стул, он тут же спросил:

— Это вы и есть Римма?

— Я это, — ответила Римка, заметив руки, исколотые татуировкой. И подумала, что нечист был на руку этот мужчина. Но тут подлетела Вера, поставила три бутылки пива, скинула ловко тарелочку с сыром, нагнулась к посетителю, спросила:

— На троих принесла. Чай, для знакомства.

И показала на Римку. А мужчина захохотал, протянул руку Римке и сказал:

— Зови меня Романом... Ромкой даже... Тридцать шесть, не женат... Детей тоже нет, ни своих, ни приблудных.

Вера засмеялась, тряхнув рыжиной, присела на краешек стула, покосилась на дверь, ведущую в кухню.

— Как бы на директора не нарваться, — прошептала, — у нас сейчас строго. Вылетишь из ресторана, тогда на окопы или на военный завод точить болванки.

— А и поточила бы, — сказал Роман. — Молоденькая такая, сил много.

Вера тут же вскинулась:

— Хватит и без меня на заводах-то, с утра до ночи там. Да и тут кому-то надо.

Она снова кивнула, прикрикнула, как на старого приятеля:

— Да шевелись ты!

Тогда, усмехаясь, Роман налил пива в стаканы, раздвинул их по краям стола и шепнул:

— За победу давайте над врагом!

Римка выпила. Торопливо, как и он, взяла сыр, пожевала.

Вера умчалась тут же, а они остались вдвоем. Роман снова налил, но Римка попросила:

— Ой, нет уж... Ведь я на работе... Мне снова на кухню... Посижу немного и уйду. А то посуды накопят. Потом, как выпадет время, вернусь.

— Ну и ладно, — Роман выпил, ковырнул сыр, а в это время опять принеслась Вера, поставила тарелки с подноса — котлета с макаронами. Оглядела обоих оценивающим взглядом:

— Ну, как вы тут договариваетесь? — и убежала снова.

— Давно работаешь здесь? — спросил Роман, краснея почему-то и, наверное, хмелея. Это было видно по тому, как оседал он медленно на стуле, как разваливался. Вот расстегнул пуговицы рубахи, потянулся за папиросой, а пальцы дрожали. И, глядя на эти дрожащие пальцы, вспоминая пальцы Егора, короткие, с обломанными ногтями, ответила равнодушно:

— Недавно. Да ни в жисть не пошла бы за кем-то мыть посуду.

— Да, — посочувствовал Роман, — конечно. Война всему это.

— А ты откуда сам-то?

Он помолчал, затянулся папиросой, втягивая щеки. Ответил ей, кривя губы и с каким-то раздражением:

— Из заключенных я. Прокладывал канал.

Слова Романа испугали ее. Вот спасибо Верке, удружила. А сосед ее понял, о чем она думает, сказал:

— Ну, это было. А с тобой я по чести, не скрываю. Работал хорошо, потом поехал на Москва-канал. И там старался. Проложили его, и подался я в Гжатск. Работал все четыре года. А тут и война. В армию не взяли. Нога прострелена. В подростках еще, по глупости...

— А сидел за что?

— В парнях на беседе разодрались. Крепко побил я «по пьяной лавочке» своего соседа. Вот и посадили... А теперь на железной дороге работаю, кладовщиком. А живу за Волгой. Комнатка там сеструхи. Уехала она в Уфу с заводом.

— А семьи не было?

— Нет, — ответил он. — Кроме шмар в «малинах», хорошей бабы не было...

Он потянулся за бутылкой, но она вскочила:

— Пора мне!

Он ухватил ее за руку, притянул:

— Ты приди еще посидеть.

— Ладно, — сказала она. — Приду.

И пришла еще раз, посидела всего минуты две, потому что начинался последний час работы, а это для посудомоек самое тяжелое время. Посетители начинают подыматься почти все разом, все уходят, и посуда идет на кухню валом.

Но он дождался ее. Дождался на улице и пошел провожать. Она сказала, что у нее ребята и что не может она пустить его к себе.

— Пойдем ко мне, — предложил он. — Переправимся на лодке...

Она засмеялась даже:

— По такой-то темке да слякоти.

И впрямь шел дождь, и свистал ветер, осыпал лицо снежной крупой.

— Вот ты-то где будешь теперь ночевать? — спросила она. — За Волгу не доберешься.

— Найду, — беспечно ответил он. — Тут за линией есть у меня знакомые. Старик один. У него и переночую... А завтра сойдемся-ка мы снова, — предложил он уже у ее дома.

— Хорошо, — покорно ответила она. Не родились у нее любовные чувства к нему, пугал он ее угрюмым взглядом, этими наколками на пальцах, кашлем и мычаньем. Но замирало сердце, и охватывало вдруг жаром, как будто шел рядом с ней Егорка и вел ее, распаленную пляской, в балку, на залитые молочным светом луны скошенные травы.

2.

Встретились они на другой день к вечеру, опять у ресторана. Так захотела Римка. Самое приметное для нее теперь место. Пошли они в кино. Картина была та же, что смотрели с Валькой. Она смотрела плохо, думы были про Егорку. Вот с ним совсем мало ходили в кино. И если бы он вернулся — они стали бы чаще ходить. Она смотрела на экран мутными глазами, и далекая была для нее девушка, улыбавшаяся, распевающая веселую песню:

Отходит от берега...

За все кино Роман сказал ей всего одну фразу: что смотрел он эту картину еще в Гжатске. Но он доволен, потому что рядом она, Римка.

Польстило это Римке и порадовало, потому как услышала в его голосе искренность, а искренность любой уловит, если у него чуткая душа.

После кино они сели на пароходик. И здесь Роман сказал ей:

— Хорошо бы нам на этом пароходике плыть подальше, — и показал на тот берег, черный уже, заплесканный дождевой водой. Они стояли на пустынной палубе. Лишь две-три черные фигурки жались к машинному отделению, к теплу.

— Еще немного — и зима наступит, — ответила она растерянно.

Он согласился с ней, взял ее за локоть, покосился и поцеловал в губы, звонко и сочно. Сноп дыма из трубы ополоснул их, задушил — они разом, не сговариваясь, полезли по лестнице на верхнюю палубу. Здесь было ветрено. Роман снова обнял ее. Но она предупредила тихо:

— Капитан смотрит...

Роман опустил руку, промычал негромко под нос:

Отходит от берега...

Это он, значит, вспомнил про кино. Потом они шли мимо рва, чернеющего огромным и длинным ущельем вдоль берега, обогнули противотанковые «ежи» — тут их окликнул постовой и велел держать вправо. Может быть, там, за «ежами», уже устанавливались какие-то орудия или минометы.

— Военная точка здесь будет. С высоты-то хорошо хвостать по тому берегу. Ну да ведь трудно защищать, коль сверху будут валить бомбы...

Он присвистнул, ничего больше не сказал.

В узком переулке, полном грязи, они остановились возле высокого дома на каменных «стульях». Он открыл дверь, ввел ее в кухню. Какая-то старушонка мелькнула мышью.

— Соседка... Три старухи тут живут. Почешут языки завтра.

— А может, не надо?

Он прервал ее:

— Мы не от семей с тобой. Нам пугаться нечего.

Они прошли широкую кухню, тоже темную, с окнами, закрытыми какой-то дерюгой. Открыл он комнату толчком плеча. В комнате было тоже темно и пахло керосином. Роман подтолкнул ее к кровати, стоявшей у стены, чернеющей зловеще. Она села, поджав ноги. Он подвигался по комнате неуклюже, задел за что-то, потом щелкнул замок в двери, и от этого щелчка ей стало жутко. В дверь постучали, коротко и тихо.

— Кого несет? — спросил Роман, зажигая наконец-то свет.

— Участковый приходил, Роман Яковлевич, — донесся старческий голос. — Велел зайти отметиться.

— Знаю я это, — пробурчал Роман. — Второй уже приказ. Зайду, ладно.

Он чиркнул спичку, разжигая керосинку, — свет заплясал на стенах, на столе, на котором стоял пузатый чайник и стакан с недопитым чаем.

— Извиняй, — снимая пальто, попросил. — Живу холостяком, грязновато. Ну да ладно. Чай поставлю сейчас. А ты раздевайся.

Он достал из-под стола еще один стакан, но она покачала головой:

— Нет-нет, пойду-ка я...

И вскочила. Но он загородил дорогу, обнял ее одной рукой, а другой, этими пальцами в наколках, стал расстегивать пуговицы пальто. И, замирая, чувствуя, как начинают постыдно дрожать колени, она прошептала:

— Там же за дверью люди. Они, чай, слышат...

Но он сломил ей спину мягким упругим движением и так же мягко, плавно лег ей на грудь, дыша в лицо, дыша тяжело, будто защемило ему дыханье.

Потом они сидели и пили чай. И он смотрел на нее и говорил негромко. Он говорил, что она по душе ему, такая вот простая, не ломающаяся.

— И правда. Зачем все эти кривлянья. Жизнь, вот она. Сегодня орел, завтра решка. Всяко может быть... А мы с тобой будем теперь держаться вместе.

Римка пила чай с глюкозой. Откуда он взял столько? И она спросила:

— Откуда такая? Уж больно и сладко.

Он засмеялся и кивнул головой на дверь:

— Вон Калерия Петровна дала. Через зятя получает. Пойду попрошу.

Она не успела отговорить его, как он вышел, и послышался голос там, в кухне:

— Тетка Калерия, отбавь глюкозы, если есть. Гостья у меня. Риммой зовут. Хочу ей для ребят передать. Заплачу тебе как следует.

И вот это запомнилось особенно ей. Не кусок глюкозы, завернутый в тетрадный лист, а эти слова — «заплачу как следует».

Откуда у простого кладовщика деньги? Но она взяла глюкозу, положила в карман. И правда, есть что дать ребятам.

Он проводил ее до переправы, на последний пароход, уходящий на правый берег. Пароход был пуст, и только на палубе стояли двое мужчин в шинелях, и она видела, как в свете, падающем из машинного отделения, выпирают у них сбоку кобуры. И впервые подумала: «Изменила я тебе, Егорка».

— Но что же делать? — сказала вслух. — Что, подскажи-ка?

Она плыла навстречу холодному, со снегом, ветру, вытирая мокрое лицо ладонями, вытирая соленые и распухшие, нацелованные щедро губы.

3.

Через день они снова встретились, и теперь уже на центральной улице. Но на этот раз Римка не захотела ехать за Волгу. Дел было много, да и пугала ее эта комната, эта скрипучая койка, подслушивающие у дверей старушки-соседки. Роман понял это и сказал:

— Ясно, нет уюта... Это верно. Ну да ничего. Может, и будет этот уют со временем.

Он замолчал, и они пошли вечерней улицей из конца в конец, и он все курил, и она молчала, и странно было ей с ним и вместе с тем как-то приятно. Вроде как защитник, есть к кому прижать свое плечо. Возле одного из домов, чернеющего громадой над улицей, он остановился, спросил, кивнув:

— В таком доме, может, жить с тобой будем, Римма. Вот уют наведем. Хотела бы здесь жить?

Она удивленно спросила:

— Это с какой же стати?

— Да с такой, — ответил он, — что другие здесь пожили. Пора и нам пожить. Три комнаты, окна-то как во дворце. Ну-ка, стала бы разгуливать павой.

Он подтолкнул ее, и она засмеялась. Она представила потому что себя, в своей застиранной кофточке, разгуливающей по трем комнатам. Может, даже по паркету, какой в ресторане, под люстрой из хрусталя. Видела как-то в музее в Москве. Заходили с Егоркой, глазели на картины да на эти люстры.

— Уж ты скажешь, — ответила наконец. Он нагнулся к ней, в черноте улицы она увидела сверкнувшие его зубы.

— Всяко может повернуться... Все вот побегут от немца, а мы останемся тут в городе. И займем квартиру получше... И плевать на все.

— Это как же? — даже остановилась она, охолодев от таких жутких слов. — Это за что же нас пустят в такую квартиру? Чай, немцы придут если, и сами поселятся в хорошей-то квартире.

Роман засмеялся, протянул нараспев:

— Пошутил я. Зачем нам оставаться под немцами. Не хватало. По-чужому учиться говорить. За Волгу уйдем. В партизаны. Меня возьмет Коротков. Я верю в это. Он не помнит зла...

— Это кто Коротков?

— Оперативник, — помолчав, ответил Роман. — Знаком я с ним давно. Это единственный человек, кроме тебя, Римма, который по-доброму ко мне подходит. Он возьмет меня в подрывники, я верю. Я буду забивать динамит в землю, зажигать бикфордов шнур и смотреть, как взлетают в небо немецкие танки. Я же мастер взрывать диабаз. Он такой же крепкий, как броня танков.

Она молчала, и он наклонился к ней, разглядывая глаза; он ждал от нее слов, и она ответила:

— Может, так и будет.

Он остался доволен этими словами и крепче прижал ее к себе, как будто прощался уже для того, чтобы уйти за Волгу, в подрывники.

Возвратились от собора вдоль путей, возле ресторана Роман остановился:

— Неплохо бы согреться нам, Римма?

— Домой мне пора, — сказала она.

Он взял ее под руку, едва не силой потащил в ресторан.

Они прошли в кухню, здесь за служебным столиком сидела Валентина, ела борщ. Она увидела Римку и так обрадовалась, что едва не подавилась куском хлеба. Вскочила, зашептала ей на ухо, при этом поглядывая на Романа любопытным взглядом:

— Провожаю майора. Уезжает на фронт. Пойдем, компания будет завтра вечером.

— Я, видишь, — шепнула Римка. Но Валентина засмеялась, покачалась, точно пьяная:

— Ничего... Там много народу будет.

Римка обернулась к Роману:

— Пойдем в гости завтра. Посидим в компании.

Тот помотал головой, угрюмо сказал:

— В компаниях не бываю. Не по времени.

— Ишь ты, — язвительно сказала Валентина. — Какой нашелся скромник!

Римка толкнула ее локтем:

— Ладно тебе. Принеси пива.

— Кончилось пиво, — ответила Валентина. — Совсем теперь не будут торговать. Не выпускают больше. Другое вместо пива варят на заводе. Какое-то оружие.

Роман угрюмо выслушал это. И так в угрюмости шел по улице, провожая ее к дому. Молча поднялся на второй этаж, вошел за ней в комнату. В комнате сидел Леонид Алексеевич. Он грелся возле натопленной им печи и читал все ту же книгу «Остров сокровищ» ребятам. Те лежали в кроватях и, кажется, даже не обратили внимания на вошедшую мать. Леонид Алексеевич поднялся, отложил книгу, как-то пугливо глядя на Римку, на Романа:

— Я подумал, — сказал он, — что вы, Римма Федоровна, в ресторане задержались на работе.

— Вон как, — проговорил тут все так же угрюмо Роман. — У нее, оказывается, есть фраерок.

— Оставь, — попросила Римка, у нее даже задрожали уголки губ.

Она обернулась к Леониду Алексеевичу, сказала:

— Здравствуйте, Леонид Алексеевич... Знакомого встретила.

Она не знала, что говорить. Она видела на себе все тот же укоризненный взгляд этого пожилого человека, видела сердитые взгляды мальчишек. Пошла к вешалке, сбросила пальто, сняла платок, сказала:

— Так уж вышло, задержалась. Сама себе хозяйка...

И эти слова ее как подтолкнули Романа. Он быстро шагнул к Леониду Алексеевичу, взял его за грудь:

— Только тебя тут не хватало!

— Оставь его! — снова выкрикнула Римка, чувствуя, что задыхается, что нехорошо ей от всего: от шагов соседей в кухне, которые видели всё и знают, что столкнулись у нее два мужика; от того, что так жалобно смотрит на нее Леонид Алексеевич.

Но тот вдруг отнял руку Романа, сказал спокойно:

— Зачем так-то, товарищ. Я уйду...

Он махом набросил шинель, быстро нахлобучил шапку и пошел к двери. Она догнала его на лестнице, остановила:

— Простите, Леонид Алексеевич... Простите, что так получилось.

Он ничего не ответил, мягко высвободил рукав и ушел в вихрь ветра. Она постояла в темном углу, прислонясь лбом к стене, не решаясь идти наверх. Послышались тяжелые шаги. Роман спускался, вглядываясь, остановился подле нее:

— Кто это такой?

— Тебе не все равно, — сказала она устало. — Уходи и ты.

— Ага, теперь уходи...

Он прижал ее к стене, зашептал ей в лицо:

— Меня хошь променять на этого плюгавку. Брось это, Римма. Меня держись. Со мной не пропадешь!

— Ну да, — сказала она, пытаясь оттолкнуть его. — Пить пиво только с тобой...

Он стиснул ее снова, в лицо проговорил:

— Да со мной ты с монетами будешь. Если нужны — скажи, завтра же будут деньги.

Она оттолкнула его опять. Ей стало страшно от этих слов. Может, он кого-то ограбил или убил и забрал эти деньги. Она невольно глянула на его пальцы, которые были цепки и держали ее, как клещи:

— Откуда они у тебя? Деньги-то?

— Не тебе знать!

— Не надо мне твоих денег.

— Думаешь, обрал кого? — проговорил он. — Мои это деньги! Заработанные!

Он отпустил наконец ее, выругался вслед. Она взбежала наверх и постояла немного в темноте. Услыхала, как хлопнула входная дверь. Подошла к окну с выбитыми стеклами. Увидела, как, раскачиваясь, удаляется в темноту улицы черная фигура.

4.

Два раза его останавливал патруль; неожиданно выходившие, точно из укрытия, люди в шинелях окликали коротко и требовательно. Они просвечивали документы фонарем, просвечивали ему лицо. И даже вслед светили.

Стучал он в знакомые ворота долго. Пока наконец не открылась калитка и не встал в темноте на пороге Фадей Фомич.

— Ты это, поди-ка, Роман? — спросил он первым, приглядываясь к фигуре Буренкова.

— Ишь ты, как угадываешь.

Он вошел следом за стариком в избу, пропахшую остро керосином, нюхательным табаком, овчиной. На печи завозилась старуха, свесила голову:

— Чай, из гостей, Ромаха?

— Из гостей, — ответил он, снимая пальто.

Вот здесь он чувствовал себя как дома. Он так и сказал старику, который запирал дверь:

— У тебя, дядя Фадей, я как дома.

— Ну и ладно, — проговорил старик.

Он прошел в комнату, вытащил тюфяк из подзалавка, раскинул его на полу. Потом принес шинель, бросил на тюфяк.

— Ложись, а покроешься шинелью. Одеял нет.

— Да знакомо мне это, прикрывался не раз. Дует только снизу здорово, — проговорил Буренков, садясь на стул, стаскивая сапоги.

Он бросил их на пол, и они, смерзшиеся, стукнули гулко.

— Не на печь же тебя, — буркнул старик. — Там нам со старухой места мало.

— Не заслужил я печь еще, — пошутил с горечью и вдруг взмахнул кулаком. Он снова вспомнил Римку, того вот в очках, патрульных, и злоба забилась в груди, выплеснулась матерной бранью.

— Не ругайсь, — тихо попросил старик, — все же старуха в избе. Не любит она... Да и с чего ты принялся честить-то?

— Бить бы всех тут, — процедил сквозь зубы. — Все как чумные. Знакомой бабе стал денег предлагать, а она отказалась. И так меня это распороло, вроде как ножом финским. До сего чую, кровь так и хлещет из меня.

— Некуда, смотрю, деньги тебе девать, — произнес старик, садясь на голбец. — Знать, горят у тебя руки от них, раз не знаешь, что с ними делать, с деньгами-то.

Нет, никто не верил Буренкову, что он накопил деньги своим трудом. Клеймо уголовника светилось на нем. Клеймо это лежало на нем — оно жгло, горело, как горит мясо лошади, которой выжигают тавро.

— А вот отдам я их фронту, — угрожающе вдруг сказал он, — и пусть на них купят пулемет или автоматы.

Старик молчал, удивленный, наверное, словами своего ночного гостя. Старуха на печи захихикала, и тогда вот старик сказал:

— Отдай. Власть тебя поблагодарит, Рома. Из денег автоматы, а тебя на допрос. Живо вытянут язык. Сейчас им некогда слушать твою брехню... Вон, говорят, в Москве за один комод какого-то делового поставили к стенке.

— Я не брал комодов.

— И спи тогда, — попросил старик. — Спи с богом, Рома. Спи... И вот еще, — добавил он тихо, почти вполголоса. — Пораньше уйди. Затемно чтобы.

— Это почему же? — приподнялся на локте Буренков. — Аль беглый я?

— Да так надо. От лишних разговоров.

— Ладно. Так и быть.

Буренков повалился на спину, надернул на лицо шинель — от нее остро пахнуло йодом.

— Чай, шинель-то твоя еще от японской войны? — спросил. — Эка несет лазаретом.

— От японской, — удивленно отозвался Фадей. — Ишь, какой чуткий! Вот следователь-то, настоящий сыск ты, Рома, выходит что.

5.

Утром он вдруг решил пойти к ней. Охваченный этой мыслью, торопил время, и эта торопливость была в ругани с рабочими и в нервном хохотке, в частых затяжках папиросы, в быстрых, оценивающих взглядах на путейских женщин, которые приходили в кладовую за метлами или лопатами. После работы он зашел в парикмахерскую на вокзале, и парикмахерша — коренастая девушка с прядками черных волос на лбу, — испуганно поглядывая на своего клиента, поспешно окарнала ему жидкие хвосты волос и выбрила до жжения лицо.

— Теперь к тебе буду ходить, — похвалил он ее работу. — Как тебя зовут, милая?

— Нюся, — робко ответила девушка.

Дома он достал из чемодана сестры единственную, хорошо сохранившуюся, рубаху ее мужа, надел и, подумав, выпустил белые концы воротничка на пиджак, по-модному. Сунулся в зеркальце, увидел в нем тупое лицо и прижатые бровями глаза и в них все ту же, непропадающую настороженность и озлобленность, и это заставило бросить осколок зеркала.

— Образина, — выругался он. — А надо ли идти? Какое ей дело до меня?

Но пальто натянул, хоть и медленно, с раздумьем.

По пути к пристани, он завернул в райотдел. Гладышев был у себя, в табачном дыму сидел за столом, жевал окурок и старательно склеивал кусочки какой-то бумаги.

— Ага, тебя-то мне и надо повидать, — сказал, увидев Буренкова. — Садись!

— Что понадобился так быстро? — присаживаясь к столу, спросил Роман и нахохлился невольно, сжался и голову вобрал в плечи. Чего доброго, скажет сейчас оперуполномоченный: «Грузись дальше из города».

Но Гладышев, вскинув голову, из-под кепки разглядывая лицо поднадзорного, подвигал ладонью в воздухе. Это значило, что особой нужды нет.

— Положено нам беседовать.

— Ну, беседуйте.

— Куда направился так поздно?

— В город. К женщине к одной, — не удержался Буренков и улыбнулся широко. — Риммой зовут. Римма Федоровна. Она в железнодорожном ресторане судомойкой. Заваркина фамилия.

Уголки рта Гладышева растянулись в иронической ухмылке, и Буренков погас сразу. Он проговорил уже нехотя:

— Говорю для того, чтобы в курсе были. Знали, что блатной завел шмару.

— Ну-ну, — миролюбиво перебил его Гладышев, — чего обижаться. Наши законы не мешают таким, как ты, заводить семьи. Иди тогда.

— Так можно идти?

— Конечно... Зайдешь еще. Или я сам наведаюсь.

— Милости прошу.

Буренков заторопился к дверям, едва не сбив входившего милиционера в серой шинели, с оттопыренной кобурой на ремне. «Не сбег?» — услышал его слова, обращенные к Гладышеву, и засмеялся зло, в коридоре уже, где сидели ожидавшие посетители на скамейке.

Пароходик, ломая бортами первый ледок, высадил его в городе. Он поднялся в пустынные улицы, вздрагивающие от далекой пальбы зениток, полные черных, сожженных словно бы пламенем от зажигалок, окон. И вскоре стучал в комнату к Римке. Открыли дверь оба сына — они встали на пороге, и он вдруг подумал невольно: чего доброго, придется считать их своими сыновьями.

— А мамки нет, — сказал младший.

— А где же она? — оторопел даже, брови его полезли к переносице, и закрались в душу сразу подозрительность и тревога.

— А вон в доме, — кивнул второй на стену. — За полем-то, у церквы. Она пошла в гости с дядей Леней.

— Так, — пробормотал растерянно. — Значит, по гостям, и с дядей Леней. В котором доме это? — спросил он, загораясь злобой, угрюмо глядя на мальчишек, точно они были виноваты в чем-то.

— В деревянном двухэтажном, — пояснил опять второй. — Там еще окно с голубыми птичками.

— Так я и разгляжу в темноте, — буркнул. — Не кошка.

Но погладил младшего по голове зачем-то и опять подумал: не вышли, значит, в сыновья ребятишки. Ну да пусть, и не надо.

На улице он подумал возвращаться домой: как бы не остаться опять на ночь в городе. Потом сделал несколько шагов к линии, намереваясь к старику Груздеву: может, даст вина.

Но вдруг повернулся и перешел быстро поле, полное рытвин, какого-то мусора, мерзлой травы, хрустящей под ногами. Возле двухэтажного дома, вставшего за церковной оградой, он остановился. Да тут и спрашивать никого не надо, где сейчас Римка. Со второго этажа слышался сквозь черные стекла гомон, крики.

— Вот как, — вскричал Буренков. — Мужика ухлопала война, немцы вот-вот будут здесь со своими танками, а им и горя мало. Они лопают вино, закусывают, наверно, колбасой, сырком и в ус не дуют...

Он решительно поднялся по лестнице, ногой побухал в дверь. Открыла женщина, освещая его лицо керосиновым пламенем. Он узнал в ней подругу Римки по ресторану — Валентину.

— Здравствуй, Валя. Вот хотел повидать Римму, говорят, она здесь. Мне ее на несколько слов.

Ни слова не говоря, только хихикнув, наверное ожидая скандала, Валентина скользнула в дверь. И вышла тут же Римка, теперь она держала в руке керосиновую лампу. Не удивилась, увидев Буренкова.

— Гуляешь, значит? — спросил он.

— А что же нам делать? Мы еще молодые...

— Ребятишки дома одни, а мать...

— Не твое дело до моих ребятишек, Роман, — сказала Римка. — Я ведь тебе не жена.

Он повернулся, стал спускаться вниз по лестнице, чувствуя, как надуваются на шее, на висках, в кулаках жилы, готовые лопнуть, забрызгать кровью эти витые перила, эти стены, в которых дрожали отзвуки веселья из квартиры. Она спустилась следом, удержала его за рукав.

— Пойдем, посидишь тоже. Ведь, в общем-то, мы близкие.

— Ну да, — сказал он оторопело. — Что же ты это?

Но не договорил, а стал подниматься следом, лишь подумав про себя: «Как же так, два ухажера за одним столом?»

— Только не вздумай там, — попросила Римка. — Не надо.

И в этом слове «не надо» было столько мольбы, что он содрогнулся и ответил торопливо:

— Ладно. Только стоит ли мне сюда?

Она подтолкнула его в переднюю, полную табачного дыма. Здесь он снял пальто, кепку. Прошелестела штора, закрывающая порог, и он вошел в шум и гомон комнаты — широкой, с высоким потолком и несколькими окнами. Тут были столы, сдвинутые один к другому, на столах стояли бутылки, блестел в центре самовар, на ручке которого был привязан голубой платок зачем-то. Точно флажок.

За столами сидели военные, вплотную, со стаканами в руках, — встрепанные и хмельные. Курносый паренек в гимнастерке с расстегнутым широко воротом тихо играл на гитаре и подпевал:

Скатерть белая залита вином...

Он увидел Буренкова, воскликнул:

— Нашему полку прибыло.

Резко подался, освобождая место рядом с собой.

С другого бока качнулась остроносая молодая женщина в красной кофте. Льняные волосы ее густо легли на острые плечи. Она оглянулась — игривые рыжие глаза окинули его с каким-то любопытством. Она сказала ему на ухо, прижавшись и даже подтолкнув плечом:

— Может, вы что-нибудь споете? Не знаю, как имя?

— Меня зовите Роман, — ответил он, разглядывая женщин, видя, что все они тоже растрепаны и хмельны. Римка села напротив и, налив в стакан вина, поставила перед ним, перегнувшись через стол.

— Это мой знакомый, — пояснила она сидящему на другом конце стола полному мужчине в гимнастерке с широким ремнем, медвежеватому среди рядом сидящих мужчин.

Тот кивнул и хрипло выкрикнул:

— Из местных?

Римка ответила тут же и с какой-то боязливостью:

— Да, он местный.

И эта боязливость разозлила вдруг Буренкова. Он выпил, похоже, самодельное вино, а может, и разбавленный спирт.

«Гуляют, пьют, — подумал он. — А там немецкие танки, и красноармейцы из жердей-винтовок палят в них».

Он наткнулся на глаза Леонида Алексеевича; тот сидел, откинувшись, положив руку на колено, и, пуская дым, устало и виновато, совсем не укоризненно и не ревниво, смотрел на него. Римка нагнулась к нему, что-то спросила, и тот кивнул головой.

«Зачем же ты позвала?» — хотел вслух сказать он, но соседка слева крепко ухватила его за локоть:

— Так вы, молодой человек, так и не сказали: поете вы или нет?

— Нет, — качнул он головой, и глаза их сошлись, и эта льняная прядь, эти бесстыжие глаза и острый носик вдруг потянули так неудержимо, что он невольно положил ей руку на талию.

Тотчас же послышался голос с другого конца стола:

— С ходу, значит. Догадываетесь, милый товарищ, что тут можно без сентиментов.

Засмеялись коротко и смущенно женщины, сидящие с льняной. Та не обратила внимания на голос и не обиделась. Она поддела на вилку кусок рыбы, протянула Буренкову. Тот взял, стал есть эту рыбу, припахивающую остро табачным дымом.

— А вас как зовут? — спросил он.

— Надеждой, — ответила соседка и прижалась к нему. И он понял, что она просто дразнит того, сказавшего эти слова при людях.

Теперь Буренков разглядел его, тонкого и курчавого, с вылупленными и мутными глазами. Ворот гимнастерки туго стягивал ему горло, и он искал пуговицы, не находил, и клал кулаки на стол, и опять царапал ворот. А льняная хохотала все сильнее и все громче, и казалось, что она даже не в себе, что и тот курчавый тоже не в себе. Да и все они, здесь собравшиеся, казались ему пьющими вино перед тем, как погрузиться в какую-то пучину. Точно в последний раз веселились. Этот хохот начал пронизывать его всего, до последней жилки, от него зазнобило, от него задергались кулаки, и он вдруг крикнул с яростью:

— Ша, что раскудахталась!

— Но-но, — тут же воскликнул курчавый и подался вперед.

И за столами наступила тишина.

— Засели тут в шалмане, — заорал снова Буренков. — Вам надо на войну всем!

— А ты что же не воюешь?

Это поднялся толстый, медвежеватый. Вот он откинул стул ногой и пошел вдоль стены, сгибаясь, под тихий визг льняной. Она даже выгнулась, точно это к ней он шел, и вдруг попросила:

— Только без скандала, Виталий Иваныч...

Но тот уже положил руку на плечо Буренкову:

— А ты кто такой?

Буренков поднялся, толкнул его в грудь рукой:

— Не трогай, не угро...

Теперь визгнула Римка. Она кинулась проворно к ним, вцепилась в медвежеватого, который тянулся к кобуре, закрыла собой Буренкова, и тогда он откинул ногой стул:

— Да что мне до вас всех!

Оживился курносый — он грянул по струнам гитары всей пятерней и закричал с надрывом, вытягивая тонкую шею:

— Застрели его, Виталий! Нам все равно скоро на фронт.

— Пусть застрелит, — зарычал ему в лицо Буренков. — Только пусть в башку метит, наверняка чтобы...

Он снова отмахнул штору, содрал пальто с крючка, полез в дверь, вышибая ее плечом. Скатился по лестнице и на улице уже матерно выругался. В крыльце показалась Римка, она приблизилась быстро к нему.

— Зачем ты так? Пригласили тебя, а ты вот...

— Ну, не сиди там, — сказал он, застегивая пальто, вглядываясь в темноту. — Зачем позвала? Немцы скоро будут здесь, а они веселятся, и дела мало.

— Не знаешь ты. Вчера они хоронили своих товарищей. На перегоне бомбили немцы. Этих тоже могли убить. Они воюют, Роман, и зря ты. Не тебе их упрекать.

— Вот как ты заговорила.

Он взял ее за локоть, сжал так, что она охнула.

— Так бы сразу. Мол, отсиживаюсь я в тылу.

— Этого я не говорю.

— И на том спасибо. Только шел я к тебе, а не к ним в компанию.

Он не сказал больше ни слова, пошел через поле и четко слышал, как рвется трава под носками сапог. Хруст травы — как крик из-под земли.

Она догнала его. Подергала за рукав:

— Я ведь тебя тоже не забываю, Роман.

Он подступил к ней, разглядывая ее разгоряченные щеки, прижатые обидчиво губы и немигающие глаза.

— Спасибо тебе, Римма, — вдруг проговорил он. — Спасибо за такие слова и за то, что защищала меня там.

Он обнял ее и почувствовал, что она плачет.

— Ну-ну, — попросил он. — Ты мне тоже дорога́. Я ведь шел, чтобы поговорить про нашу жизнь... Впервой у меня такое...

Она отступила, он увидел, как она покачала головой. И теперь ярость охватила его: конечно, ей по душе Леонид Алексеевич.

Она предупредила его гнев:

— Сейчас не до этого. Ни при чем тут Леонид Алексеевич. Понимаешь, не надо! Не время сейчас говорить об этом.

— Понятно, — он повернулся и пошел полем. Темная трава хрустела под ногами, комья земли налипали на сапоги. Он отбрасывал их с силой и все ловил открытым ртом жадно первые снежинки, летящие от церкви, обезглавленной и пустой, закрытой черными ветвями деревьев.

— Что же тогда тебе надо от жизни? — как спросил его кто.

Он сплюнул и вот тут вспомнил, впервые кажется, о соседке по деревне Маше Овчинниковой. Рассказывали, как еще до революции она подружилась с приезжавшим в отпуск стражником. Тот вскоре уехал и не отозвался больше, как обещал. Тогда она под вечер, в сенокос, поднялась на чердак, как осужденные поднимаются на помост. И осталась висеть там в петле, пока тело ее не дало знать о себе.

6.

Каждому свой крест. И человек уходит в жизнь с ним, с этим крестом, как грузчик на пристани с мешком муки или цемента. Он опять ощутил на плечах этот тяжелый крест, который сгибает, давит к земле так, что человек задыхается. Буренков задыхался. Он сидел опять у старика Груздева и смотрел тупо перед собой. Он молчал, и старик, сидя в передней, возле зашторенного окна, возле потухшего давно самовара, молчал, только потирал бороду и посматривал на позднего гостя; и был этот гость ему не нужен, боялся он этого гостя.

— Ты бы не бегал ко мне так часто, — наконец сказал он. — Сам понимаешь, время военное. А ты пришел от линии фронта. Может, следят за тобой.

— Мне некуда деваться, старик, — пробурчал, снимая сапоги, бросая их со стуком на пол, ничуть не заботясь о том, что может разбудить жену старика.

— Что же мне, под забором? Добро бы лето. Правда, я приучен, — добавил он. — Там, на канале, когда пригнали нас под Медвежью гору, барак был что решето. Волосья к тюфяку примерзли. Страсть... А я молодой был, крепкий. Сейчас не то... Пересплю и уйду.

Старик покряхтел, и Буренков покосился на него. Посмотрел на тюфяк, кинутый на пол, вздохнул. Лечь бы, а хотелось говорить, хотелось плакать даже, и тот крест давил и пригибал к этому полу, заскорузлому, зашарканному.

Кому какой крест — такая и жизнь. Легкий — значит, пройдешь без тоски, без мучений. Есть такие люди. Родятся и до глубокой старости нет у них мук и страданий — все получается, все гладко. А ему вот тяжелый крест.

Был когда-то мальчик, угорающий в карамельном аромате частной мастерской. Потом газетчик, прыгающий по трамваям, перебегающий под копытами легковых и ломовых лошадей шумные московские мостовые. Свои деньги зарабатывал, честные деньги. На них брал кислые щи у Дорогомиловки, спал в ночлежках возле вокзалов. Вдруг наступило время, когда казалось, весь народ надел на себя длинные солдатские шинели, ощетинился иглами штыков, посуровел и поугрюмел. Где-то началась гражданская война. Он, Ромка, не видел, как бегут в атаку те самые мужики и парни, которым он еще вчера, кажется, продавал газеты. Он видел лишь колонны санитарных линеек, идущих от эшелонов на станции. Жить стало совсем невмоготу: газеты закрыли, побираться бы — так ведь нищих и без Ромки расплодилось, как по весне комарья.

Однажды, средь зимы, утащил он в голодном отчаянии бревно с платформы на Курской. Бревно гладкое, пальцы лежали на зарубках, как пальцы гармониста на кнопках гармони. Он нес его бережно, крепко прижимая к худым ребрам, — это осталось в памяти на всю жизнь. Он едва не бежал и все чуял носом дешевую похлебку или запах хлеба, который бы купил на Сухаревском рынке на вырученные за бревно деньги. За углом его остановил патруль. Кто были эти люди, он не знал — с каменными лицами, с глазами, которые, казалось, жгли. Его привели с другими попавшими в облаву в милицейский участок, а отсюда путь лег в уголовный мир. Да, не попадись он — как бы сложилась судьба Романа Буренкова. Может, встретился бы хороший добрый человек, приютил, обучил бы грамоте или ремеслу — и не был бы «деловым» Буренков, с томами уголовных дел, которые лежали по разным судам. За это бревно его отправили тогда в колонию для правонарушителей. И вот он, крест: маленький обжора и соня Ванька Брусок; отчаянный игрок в карты, беззубый, как старик, Кошка и квартирный «юрок»[6] Колючка. Вот он, его крест, — на нарах колонии: соседи его. Попадись другие соседи — и вышел бы он из колонии человеком. Ему попались эти трое. Они были как окуни, верткие, наглые и хищные, эти пареньки из одной гоп-компании с Каланчовки. Вдруг исчезали куда-то на день, на два и снова появлялись — бегство это их почему-то оставалось для воспитателей колонии неизвестным. Они жили здесь, в колонии, как в «шалмане». У них водились папиросы и конфеты, вино и кокаин, карты и деньги. Они делились с Ромкой. Как не отведать шоколаду, не раскурить душистую папиросу, не попробовать краковской колбасы. Взамен они ничего не просили. Но однажды Брусок сказал:

— Пойдешь сегодня с нами.

Вечером они пролезли под забором в трубу для сточной воды, ехали в поезде, шли по ночным улицам, потом пришли в маленькую комнатку, освещенную светом семилинейной керосиновой лампы, и сидящий в углу комнаты высокий человек, которого все звали Исус Христос — с костистым лицом, глазами тяжелобольного, с обрубками пальцев обеих рук, — говорил им негромко:

— Все добро на земле, ребята, должно быть поделено поровну — так говорят большевики. Потому не бог вам в помощь, а большевик вам в помощь.

Он скалил редкие зубы, тряс в смехе бородкой, вскидывал руки, как благословлял их, жующих жадно мясо, пьющих чай с повидлом. Празднично было на душе у Ромки — он пил, ел и не понимал слов Исуса Христа, подмигиванья парней, темноты ночи. Хотелось спать. Но вот Исус Христос встал, и пареньки встали. Исус Христос надел элегантное кожаное пальто, шляпу, и ребята натянули кепки. Надел кепку и Ромка. Он только подумал: «Куда же в полночь?»

Решил было спросить, но понял, что неладное задумали они. И когда вышли во двор, остановился — хотелось юркнуть в темную щель развалин старого монастыря. Его подтолкнул идущий сзади Исус Христос:

— Не бойсь, мальчик, все будет очень славно...

Через полчаса Ромка, озираясь, пробирался длинными коридорами какой-то квартиры. Он трогал выпуклые бока старинных комодов, буфетов, подымал крышки сундуков, щупал, как и его приятели, шубы, отрезы, саки. Потом тащил узел, бегом, задыхаясь от тяжести. Ему все хотелось спросить Бруска, или Кошку, или же Колючку, где же хозяева той квартиры и куда вдруг подевался Исус Христос.

В подворотне какого-то дома они остановились, и, переведя дух, Кошка сказал:

— Ну, кажется, все тихо. Айда! За углом и хаза[7].

И, войдя в дом, в одну из комнат, очень удивился Ромка, увидев снова Исуса Христа. Будто никуда он и не уходил, не надевал кожанку, не подталкивал его во дворе, не шептал яростно и гневно:

— Давай-давай, да поживее!

Он скалил зубы, он широким жестом звал пареньков к столу. И они, свалив узлы в угол, послушно уселись. А выпив по стакану коричневатого, пахнущего полынью, вина, заговорили вот только сейчас оживленно и радостно, хлопая друг друга по плечам и вместе с тем нервно вздрагивая, полные все еще ночной беготни и этого страшного воровского азарта. Так состоялось в эту ночь крещение Романа Буренкова в уголовном мире.

На третьей краже они попались — все, кроме Исуса Христа, тот сумел скрыться. На Таганке, в домзаке, в двадцать шестом году познакомился с парнем по кличке Карета, который потом, много лет спустя, пил с ним пиво в пивной в Гжатске и который ударил его по голове пивной кружкой. Он сидел с ним год и вышел с ним в один день. Карета привел его на квартиру к каким-то работницам с ткацкой фабрики. Эти три длинные, тощие фабричные девчонки любили «бархатное» пиво из нэпмановской пивной близ Каланчовки, пирожные, отварную белую рыбу из рыбного заведения братьев Гершманов. Карета и Ромка спали у них за печью, на матрацах, набитых соломой. Сколько бы прожили — неизвестно, не появись однажды в этой частной квартирке с окнами на Балтийский вокзал два парня. Оба были, как братья-близнецы, в кожаных, плотно обтягивающих плечи, куртках, в кепках с длинными козырьками, в высоких хромовых сапогах, — оба русые, оба приятные лицом. Руки были тяжелы и крепки, и, пожимая их, Ромка подумал, что пожимает руки кузнецов-молотобойцев. Но это были знаменитые «громщики», только что освободившиеся тоже из заключения. Они пили вино — как-то сосредоточенно молча, задумчиво — и смотрели на Романа. Потом один из них положил ему на плечо руку:

— Это наш кореш...

И второй сказал, улыбнувшись:

— Это стоящий парень... Ты пойдешь с нами.

Они были как гипнотизеры. Ради них он забыл и работниц. Он ушел с ними — он стал «деловым» высшего ранга. Они вскрывали сейфы в Одессе и Харькове, останавливали подводы на дорогах под Оренбургом, они входили с пистолетом в магазины под Тамбовом и в окрестностях Москвы, на берегах Волги.

Одного из них звали Кузьмой, второго Игорем. У них не было уголовных кличек. Да и с виду они напоминали рабочих парней. Он не знал о них ничего, хотя проехал вместе пол-России, хотя выпил бочку вина, хотя сидел в ресторанах в табачном дыму. Они больше молчали, улыбались, и, что они хотели получить от жизни, он так и не узнал. Однажды Кузьма повесился на шнуре, а Игорь сам пошел в милицию и был осужден. Романа арестовали в Ярославле в «фартовом кишлаке». Попал он совсем случайно. Милиция искала в притоне кого-то, а наскочила на него. Он был с «липой», его тоже разыскивали. И, когда задержали, на первом же допросе выложили перед ним все дела: и оренбургские подводы, и украинские сейфы, и кассы магазинов под Тамбовом. То ли показал Игорь, то ли тянулись приметы Романа по всей России, вроде хвоста. И это так ли удивило его, что он сразу же во всем признался и получил десять лет заключения по приговору суда. В те времена воспитательно-трудовых лагерей еще не было и рецидивистов часто отправляли по месту жительства, как бы в ссылку. Так Роман оказался сначала в Солигаличе, а потом в Чухломе. А Чухлома привела его сначала к «вышке», а после помилования по кассации — на Север, на стройку канала...

Сейчас, сидя на полу, глядя перед собой, видел он то глаза Исуса Христа, то работниц, ради которых шел грабить ночных прохожих, то лица Кузьмы и Игоря — их глаза, нос, лоб, — все это опять образовывало крест. Крест этот, казалось, горел на стене, сиял, вспыхивал в лучах прожекторов.

А теперь что у него впереди? Его могут снова взять — просто по подозрению. Он от линии фронта. У него — деньги. Мало что сберкнижка — он ограбил или убил, он шпион... Нет доверия бывшему «громщику» Роману Буренкову.

— Может, и следят, — проговорил Роман, откидывая в сторону сапоги, проходя к тюфяку. — Только тебе страшиться нечего. Я ведь твоего не выдам, не бойсь.

— Да уж думаю, что не выдашь, — ответил старик. Прошел в комнату и оттуда — чуть слышно: — Нельзя тебе распускать язык, Рома. Сам понимаешь, что не каждому нравится, когда много о нем говорят такого, что подсудно.

Буренков остановился, вытянулся даже, прислушиваясь к кряхтению старика. И стало ему не по себе. Значит, старик уверен, что любого, кто заговорит о нем, ждет разговор с кем-то.

— Ты знаешь Илью, Фадей Фомич? — спросил он. — По Чухломе. Мы с ним в одном этапе шли из Солигалича. Вот фамилию запамятовал. Да разве есть у блата настоящая фамилия?

Старик не ответил — он слушал, и Буренков замолчал, прислушался тоже: над крышей, где-то далеко в небе оборванной струной свербил гул моторов. Захлопали вдруг разом зенитки, погас тут же свет, точно снаряды пушек перебили провода. С печи скатилась старуха:

— О господи, заново смерть явилась! — завопила она.

Слепо затыркалась в дверь, крикнула:

— Айда-ка, Фадей!

Старик не ответил, и она, визгнув, испуганно юркнула в сени. Тогда Фадей Фомич с коротким смешком сказал:

— В сарай все норовит Евдокия. Нашла себе Порт-Артур и верит, что бомба хлев не пробьет. Верит в это... А что слова твои... — двинулся он с места — скрипнули во тьме половицы. — Про Илью твово я не слыхивал, не знавал его.

Буренков прошел к окну, отодвинул чуть занавеску, заблестевшую желтыми пятнами. Все вокруг: монастырь, дома, деревья — сияло в желтом озарении от медленно опускающихся немецких ракет-зонтиков, сброшенных с самолетов.

— Красота, — сказал он, — вот так, наверно, красиво и в раю.

Вдруг донеслись взрывы. Изба качнулась — и тонко забилась в кухне посуда в шкафу. Далеко за городом вознесся в небо столб огня и дыма; дым этот заполонил быстро небо, как вода, спущенная из плотины.

— Это нефтесклад зажгли, — сказал старик, незаметно подошедший сзади. — Точно попали, прямо в цель. Поди, в баки с бензином.

И в голосе его была такая неприкрытая радость, что Буренков невольно оглянулся. В желто-красном свете пожара и падающих все еще ракет лицо старика было красиво — похоже на лицо какого-то святого.

— Ты вроде как рад, Фадей Фомич? — спросил он тихо, точно его кто-то мог подслушать.

— Вот так же варвары подходили к Риму. И так же горел Рим. И бежали кто куда знатные да важные. А на их место дикие свиньи. Рыли землю и навроде желудей поедали важных да знатных, трупы их...

— Ждешь ты этого? — спросил Буренков, пугаясь безумных глаз старика.

Теперь старик засмеялся, покачал головой:

— Варвары в рабство забирали молодых, а старых убивали. Какой мне прок, если убьют меня тоже.

Он отодвинул еще дальше занавеску, прошептал с торжеством:

— Но Рим пусть горит...

Глава пятая