Глава первая
Летом мы с Мишанкой Типсиным спим на стайке.
Необыкновенные у нас в Тогуле строят стайки. Не из бревен, не из тонкого елового тонкомера, как, скажем, в Волкове или Замараевке, а из горбыля, между стенками которого засыпают опилки, и высоченные-высоченные, обязательно в два этажа. На первом этаже скотина, на втором — сено или солома. В зависимости от того, какой хозяин.
У Типсиных скотины нет, поэтому внизу у них дрова — лесозаводская обрезь, посеченная топором, наверху — ненужное старье: кладовка. Здесь, в свободном углу, и стоит широкий, сколоченный нами на двоих топчан.
Утро. Я проснулся оттого, что сквозь щелку на крыше в кладовку проскользнул солнечный зайчик, упал прямо мне на лицо и защекотал нос, глаза. Я отодвинулся, перевернулся на бок и опять задремал бы…
Но тут, как назло, на крыльце дома забренчала гитара, засверлил уши дребезжащий с похмелья бас:
Очи черны-и,
Очи страстны-и,
Очи жгучи-и
И р-р-рас-п-р-р-рск-р-р-расны-и!
И пошло! Та-та-та… Сразу. Мужские, женские, детские голоса наперебой, будто целый табор появился на улице.
— Эй, крутобедрая! Куда идешь, куда торопишься, милая? Остановись, давай погадаю, красивого-раскрасивого парня приворожу-присушу. Такого красивого-раскрасивого — буйную свою головушку на веки вечные потеряешь…
— Ха-ха-ха!
— Хо-хо-хо…
Черт возьми, кому пришла в голову блажь поселить в наш дом этих цыган?! Ни днем, ни ночью, ни поздним вечером, ни ранним утром от них покоя нет… Семей двадцать недавно прибыло в Тогул. И сразу к директору лесозавода: «Принимай, начальник! Опостылела кочевая жизнь, на одном месте жить желаем, работать честно и ударно желаем». Приняли с радостью. На заводе всегда с кадрами туго, к тому же сам факт какой! И правда, многие сразу показали, что могут работать и честно, и ударно, никакого упрека нет. А вот наши… Больше барахольничают, пьют да поют, чем что-то доброе делают.
Позавчера жена самого здорового мордастого цыгана Спартака Кукушкина Рада Счастливая ездила в район на базар. Уехала ни с чем, а вернулась с двумя верблюжьими одеялами и нейлоновой кофтой. «Уметь жить надо, — хвалилась бабам, — уметь обеспечивать семью». А вчера к вечеру в «семье» не было уже ни одеял, ни кофты. Зато Спартак отнес в сельповский киоск два мешка пустых бутылок. Если это и называется умением жить, тогда понятно, почему у Радиных ребятишек на семерых одни штаны и полторы пары ботинок.
А шум и гам на крыльце того сильней. Только как-то уже необычно, с другими интонациями, и вроде в этот неспевшийся хор включился еще один голос. Участкового милиционера Федькина. Точно, его. Только о чем они, ничего не разберешь, сплошной гул. Хотя — стоп! Будто скрип коростеля, над этим гулом взлетают слова Спартака:
— Я честный человек! Слово будущего коммуниста!
Потом мгновенное затишье. Отрывочные фразы: «Одеяла… Нет одеял». Снова гул. Вопли. И топот множества ног в сторону поссовета.
Ну сегодня у Федькина будет денек. Хватит разбору до самого вечера. Только вряд ли к чему это приведет. Федькин не умеет так красиво и убедительно говорить, как Спартак. И кончится все тем, что Спартак с супругой и детками спокойнехонько вернется домой. А Федькин часа четыре кряду после этого будет сидеть в конторке, курить горький, как полынь, самосад, плевать в угол сквозь зубы и материться потихоньку.
После этого шума тишина кажется музыкой. Лежу, смотрю на солнечного зайчика, который уже давно спрыгнул с нар и теперь поблескивает на шершавой нестроганой доске пола. Нежусь. Хорошо в утренней тишине.
И вдруг — как бичом вдоль хребта. Да так, что прямо до костей, до мозгов всего скособочило.
— Ку-ка-реку-у-у-у!
Бог ты мой! Как я мог забыть еще об одном горлопане. Еще об одном недобром существе, не дающем людям покоя. О петухе бабки Шутеговой. До того поганый петух — спасу нет. Без палки мимо не проходи. Обязательно кинется и обязательно норовит долбануть в лицо. А уж голосок! Это он опять угнездился на свой кол, что торчит в плетне выше других у самой стайки, и будет орать без передыху, пока не охрипнет.
— Ку-ка-ре-ку-у-у-у!
Хорошо Мишанке. Вот уж кому позавидуешь! Посапывает себе, уткнувшись в мое плечо. Тому сейчас хоть из двадцатидюймовой пушки пали над ухом — без пользы. А мне каково! Вчера петух проорал двадцать один раз. Очко. Если сегодня все пойдет такими же темпами…
Но, к великому удивлению, петух, как-то испуганно кокнув и вроде захлебнувшись, захлопал крыльями, слетел с кола в картофельную ботву и умолк.
Странно. Что это с ним? Не иначе увидел тетю Олю — Мишанкину мать. Почему-то из всего нашего большущего дома петух боится только тетю Олю. Как огня. При одном ее виде им овладевает панический страх, он даже голос теряет и тут же спасается бегством.
Но тете Оле вроде бы еще не время вернуться с рыбалки. Хотя при чем тут время? Раз Шутежихин петух подавился на полуслове, значит, тетя Оля где-то рядом. И скоро придет будить Мишанку.
Я улыбаюсь и стряхиваю с себя последние остатки сна и сонной лени. Сразу становится свежо и весело, вроде добрым майским ветерком обдуло.
Проходит всего несколько минут. И вот тихонечко так, чуть слышно, шуршит волглая картофельная ботва, осторожно чавкают промокшие чирки, и снизу доносится бархатный тети Олин голосок:
— Миша-а-ан-ка…
Начинается. Традиционная утренняя побудка.
— Миша-а-ан-ка…
Мишанка сквозь сон всхлюпывает мокрыми губами, даже не шелохнувшись. Я тоже лежу не двигаясь. Мог бы толкнуть его локтем под бок, но по опыту знаю: это все равно что ловить щуку в озере голыми руками. Да и вообще мое вмешательство тут ни к чему, так сказать, не входит в программу.
— Миша-а-ан-ка…
Результат тот же.
Голос тети Оли утрачивает свою бархатную мягкость.
— Ми-ш-ша…
Тишина.
— Михаи-ил.
Мертвая тишина.
— Минька, паразит! — уже звенит металлом. — Исхлешшу!
В ответ, словно в насмешку, неожиданный взрыв хлюпающего храпа.
Длинная пауза. Потом слышно, как тетя Оля звонко хлопает по бедрам ладонями.
— От зараза! От дал господь дитятко, — гневно говорит она сама себе. — Но обожди, счас я за тебя возьмусь.
Резко хлопает калитка. Тетя Оля удаляется к дому. Но ненадолго. Совсем через малое время вновь слышатся ее шаги. Теперь уже торопливые, твердые. Жалобно скрипит лесенка, со звоном распахивается фанерная дверка. Откуда столь прыти берется в дородном и рыхлом на вид тети Олином теле? И вот она уже у нас на стайке, в шапке-ушанке, в мокрых чирках, как с рыбалки приехала, и… с большим ковшиком колодезной воды.
— Миша-а-ан-ка, — с ехидненькой ухмылочкой наклоняется она над топчаном, — я тебе, Мишанка, водички студеной принесла.
— А! — неожиданно трезвым, здравым голосом откликается Мишанка и пулей слетает с нар. — Водички, водички, водички, — скороговоркой тараторит он и таращит глаза, прыгая на одной ноге и целясь второй в штанину. — С уловом тебя, маманя, и с добрым утром. А это чо? — замечает он ковшик. — Водичка?
Тетя Оля вмиг как-то вся подламывается.
— От зараза! — выдыхает она и, плюхнувшись на край постели, прямо заходится в смехе. — От зараза! — захлебывается она, трясясь всем телом. — Вот артист из погорелого театра! Ну надо же так, а… Минька! Ну неужели это все всурьез, а не приставленье, а?
Тетя Оля смеется долго, до слез, потом, успокоившись уже, просто с интересом, с душевностью спрашивает:
— Минька, ну скажи по-честному: ну неужели это все всурьез, а не приставленье, а?
Удивительное у тети Оли лицо. Угловатое, скуластое, с жесткими мужскими чертами. И кожа на нем, обожженная солнцем и огрубевшая под студеными ветрами, до того смугла, что кажется просмоленной. К тому же выбивающиеся из-под шапки седые волосы матово-белы, как перезревший цвет пырея, и удваивают, усугубляют грубость черт. И все-таки от лица тети Оли исходит какая-то внутренняя, глубинная привлекательность. Особенно когда тетя Оля улыбается или смеется и поблескивает своими синими, по-девичьи острыми маленькими глазками.
— Ну неужели это все не приставленье, а? — в третий раз спрашивает она уже просто так, для себя.
— Вот еще, приставленье, — бурчит Мишанка, хмурясь. В отличии от матери этот малый всегда серьезен и не особенно разговорчив. — Како тако приставленье, если я только проснулся?
— И не слыхал, как я кричала?
— Вот еще!
— Рефлексец! — радостно говорит тетя Оля, уставя на меня поблескивающие синие глаза.
— Что за рефлексец, тетя Оля? Какой еще такой рефлексец?
— Да самый обыкновенный. Какой вы с Мишанкой в школе проходили, — ликует тетя Оля. — Хо! Все точка в точку попадат… Этот парнишшонка сызмальства меня сном своим донимал. В батеньку родимого храпун. Разозлил он меня как-то. Толкала, толкала — не берет. Схвати я ковшик воды да плюхни ему под одеяло. Ха-ха-ха! Веришь ли, в секунду был на ногах. С того случая вот уже двенадцатый год — бей, матерись, лаской улещай — глухо. А как намекнешь про водичку да булькнешь над ухом — моментом взлетает. Ить надо же так, а! — Тетя Оля в восхищении блестит глазами. — Двенадцатый год рефлексец держится, а?
Я откровенно хохочу: ну и тетя Оля, ну и выдумщица! Мишанка тоже улыбается. Длиннорукий и длиннолицый, некрасивый и медлительный, как журавль, он садится на ящик, берет с полочки обломок зеркала, гребешок и начинает неторопливо, с усердием расчесывать свои длинные, проволочно-жесткие рыжие вихры. Тетя Оля смотрит сперва на меня, потом на него и ни с того ни с сего, вроде мимоходом, замечает:
— А вы, поди, ребята, ночами-то сюда девок водите?
— Вот еще выдумала! — испуганно выпучивает большие, по-телячьи белесоватые глаза Мишанка. — Что городишь-то?
Тетя Оля не выдерживает и прыскает, сильно ширнув меня локтем под ребро. Как-то соседская болтушка Фенька Игонина рассказала тете Оле, что Мишанка еще ни разу даже не подходил ни к одной девчонке, что он боится их как черт ладана, за что и получил негласную кличку Монах. И вот теперь при случае тетя Оля подтрунивает над ним, чего он никак не может заметить.
— Чо городишь-то? — снова повторяет Мишанка.
— Батя! — говорит тетя Оля, хлопая себя по коленке. — Вылитый батя Онуфрий Ферапонтыч.
— Как улов-то? — спрашивает Мишанка.
— А-а-а… Сиредний улов.
— Чо скоро так седни?
— Хотела с поплавной сетью поплавать, да за карч задела, оборвала…
Тетя Оля блаженно вытягивает ноги в мокрых чирках, замолкает. Но лишь на миг.
— А утро седни было-о-о, — по-молодому бойко говорит она. — Изюм! Солнышко как шелк. А Ке-еть… Язви вас, и все-то вы проспали, засони окаянные! Вылазь давай из конуры, пошли на волю…
Тетя Оля легко встает с нар, направляется к дверце, молча спускается по лесенке в густую картофельную ботву.
Сидим на бревнышках возле прясла, потрошим рыбу. Рыбы этой — два березовых кузова, ведра по три каждый. Обычный тети Олин улов. В будни она управляется с ним одна, и довольно быстро, но сегодня воскресенье, у Мишанки выходной, я — в отпуске, поэтому орудуем втроем.
Работается в охотку. Рыба — в основном елец и чебак — жирная, крупная, как на подбор, и потрошить ее легко. Берешь за головку, кладешь на доску — чик! — готово. Чик! — готово. Распоротую рыбу — в бочку с рассолом, кишки — в прокопченный ведерный чугун. Через два дня бочка поедет на тележке в сельповский заготпункт, а чугун тетя Оля поставит на огонь и будет топить рыбий жир: «Только дураки выбрасывают потроха, в них-то и самая польза».
Время уже не раннее, по-летнему прыткое солнышко забралось повыше тополей, и на нашей улице оживление. Бренчат ведра, тюкают топоры, то из одного конца, то из другого летит озабоченный утренний говорок. Хотя «на улице» не совсем правильно, потому что дом наш — длинный, двенадцатиквартирный полубарак довоенного образца — с одной стороны подпирает высоченный дощатый лесозаводской заплот с колючей проволокой поверху, а с другой стороны… С другой стороны его опоясывают двухэтажные стайки, поленницы дров, зароды прошлогоднего сена, собачьи конуры, гаражики для мотоциклов, амбарчики для лодочных моторов, крохотные, чуть не в ладонь, но огороженные частоколом грядки под мелочь и прочее и прочее, плотно и беспланово налепленное одно на другое нашими хозяйственными жильцами. И лишь посредине этого светонепроницаемого горбыльного полукольца — так называемая улица, а точнее, довольно широкая и просторная, засыпанная от грязи толстым слоем опилок площадка, по краям которой два узеньких, стиснутых строениями прохода в мир, то есть в поселок, один — в сторону поссовета, другой — в сторону амбулатории и сельповского киоска.
И вот во всех уголках этой нашей необычной улицы сейчас утреннее оживление, стукоток, звяканье, голоса, но мы пока ни на что, кроме рыбы, не обращаем внимания. Сидим, склонив головы над дощечками, молча и сосредоточенно орудуем ножами.
Однако из кузова в бочку и чугун переброшено уже больше двух третей содержимого, неписаная норма на первый присест, и наконец после нескольких неопределенных вздохов тетя Оля откладывает свой нож и тянется, к ведру с водой, нараспев объявляя:
— Переды-ы-х…
Мы с Мишанкой распрямляемся.
А тетя Оля, сполоснув и обтерев руки, достает из-под фартука, откуда-то из потайного кармана, длиннющую самодельную трубку, неспешно набивает ее крупчатой махоркой из жестяной банки, раскуривает и, зажав трубку в зубах и попыхивая ею, как дымокуром, поднимает на нас взгляд, улыбчивый и веселый.
— Ну? — произносит она.
— Чо — ну? — хмыкает Мишанка.
— Ничо, — коротко вздыхает тетя Оля. — Вчера мимо Кедрового обрыва проезжала — веселье-е-е. Гармошка играет, пляс… Аж сердце защемило. Подъехать было хотела, да совестно что-то стало. Старуха, мол, а туда же, к молодым…
— Подъехала бы, чо ж, — бросает Мишанка с ухмылкой.
— Подъехала, подъехала, — передразнивает тетя Оля. — И чо вы, Минька, за парни с Колькой! Сидите, как сурки, ни танцы вам, ни девки ни к чему. Так ведь и состаритесь, половины жизни не изведав.
— Успеется, — говорю я.
— Еще бы не успелось, — подтверждает Мишанка.
— И-и-хх, господи! — В глазах у тети Оли снова вспыхивают острые искорки. — Мне бы ваши годы! И-и-хх, закружилась бы, закачалась бы, растопилась бы… А чо? — вдруг сразу охолонув, уже спокойно, с грустинкой говорит она. — Ведь взаправду половина жизни может мимо пройти так-то. Вот досидишься ты на стайке своей, вся ровня твоя, все девки взамуж повыходют. Схватишься, да поздно. И придется брать каку-нибудь тетерю с чужим выводком.
— Ну да, разбежался, — ухмыляется Мишанка. — Я уж если брать, то возьму такую… Никем никогда не троганную.
Тетя Оля меняется в лице.
— Дурак, — отрубает она. — Разве в этом суть…
Она хочет добавить еще что-то, покрепче, но в это время с левой стороны улицы, возле самой высокой и объемистой стайки, вдруг слышится истошный бабий крик, визг, ругань. А через малое время на середину двора с пустым ведром выбегает бабка Шутегова и мчится, раздувая юбку, к своему подъезду.
— Федот! — всхлипывая, голосит она на весь поселок. — Федот, змей сонливый! Оглох ли, чо ли, тварь старая! Опеть ведь все огурешные грядки обчистили. Начисто обчистили, цыганята проклятые! Вот паразиты навязались на нашу голову, чтоб у них рога на лбу повырастали, чтоб им пупы повыворачивало, чтоб все их потомки до девятого колена поносом изошли…
— Да, может, это и не цыганята вовсе, Семеновна, — тут же вступается тетя Оля. — Может, другой кто? Зачем же, не узнавши, такое на людей валить?
Справедливости ради надо сказать, что огуречные грядки у бабки Шутеговой обчищали и до приезда цыган. Летом вся молодежь у нас, начиная с пятилетнего возраста, спит на стайках и сеновалах, и ночные налеты на огороды у ребят что-то наподобие обязательного моциона перед сном у пенсионеров. Но взбешенную бабку Шутегову теперь ничем нельзя охолодить.
— А-а-а! — перебрасывает она весь свой жгучий гнев на тетю Олю. — И ты туда же! И ты с ними заодно! С черномазыми! Подкармливаешь их, привечаешь. Может, и на грядки вместе лазишь, речная тварь. Ну подождите, я вас всех к порядку приведу…
Она скрывается в подъезде, и еще долго оттуда слышатся ее брань и проклятия.
— От беспутная баба, — негромко говорит тетя Оля и плюется.
Что беспутная, это уж точно. Никто в нашем доме ее не любит. Вечно всех костерит на чем свет стоит. И чаще ни за что ни про что. То ей места под грядки мало, то другие дров больше ее Федота заготовили. А уж Федота своего довела чуть не до инфаркта, еле ноги передвигает… Дочка у нее была. Год назад родила без мужа. Так Шутежиха с первого дня выгнала ее с грудным ребенком. «Как нажила, так и корми, я не государство, у меня запасов нету…»
— От беспутная баба! — повторяет тетя Оля уже не так беспристрастно. — И откуль столь злости на людей в одном человеке набиратса? Подумаешь, ребятишки поозоровали. Так кто же в детстве-то не озоровал, а? Весь мир теперь из-за какого-то одного прыщавого огурчишка проклянет. А сама-то всю жизнь живет и хапат. Прямо тяжесть — жить рядом с такими людьми. Жалко, что я уже стара, неохота связываться, а то бы научила ее. Научи-и-и-ла бы… А чего! — Тетя Оля вдруг выхватывает изо рта трубку, угнездывается поудобней и, блеснув своими маленькими синими глазками, сразу как-то посветлев, говорит:
— Не верите, что проучила бы? А вот вы послушайте, какой я насчет этого скажу вам сказ!
«Сказы» у тети Оли находятся на все случаи жизни. И говорить их — для нее самое большое удовольствие. Особенно когда рядом такие слушатели, как я. Буду сидеть не шелохнувшись и час, и два. И хоть заранее знаю, о чем тетя Оля будет говорить дальше, потому что «сказов» этих у нее не так уж много и каждый из них повторяется чуть не дважды в квартал, всякий раз слушаю будто впервые, потому что всякий раз тетя Оля сказывает их по-иному, расцвечивая повествование новыми красками, и всякий раз подразумевает новую мораль. В зависимости от повода, по которому начат разговор…
«Вы вот, ребятенки, хоть смейтесь, хоть не смейтесь, а в молодости-то я бедо-о-о-вая деваха была. Парнишки, которые похилее, за версту меня обходили. Ага. Все мне было чо-нибудь подчудить. Не над добрым человеком, конешно, над худым. И хоть влетало мне за это почем зря, и сама я попадала в переплеты, а удержу не было.
Так вот. Захотелось мне как-то с черемухи прыгнуть. Огромная така черемуха у нас во дворе росла. Забралась на нее, изготовилась, раз! — и полетела.
Полететь-то полетела, но только другим фертом. Не успела ноги оторвать от сука, ка-а-к дернет меня кто-то сзади — и рассудок вон. Очнулась кое-как и понять ничо не могу: голова внизу, ноги вверху и твердого под собою не чую. Парю, значит, в облаках, как голубок. С перепугу орать давай. Спасибо тятеньке, недалеко был, поставил на ноги.
Оказывается, чо? В большом-то суку ишшо ма-а-ахонький такой сучок торчал. А платьев-то раньше девчонки не носили. Станинки были холщовые. Дли-ин-ные, до пят. Вот эта станинка и подвела меня под монастырь.
Ладно. Оклемалась я мало-мало после тятенькиного родительского благословения и думаю: неужто мне одной таку радость испытать довелось. Не-е-ет!
Жил через дорогу от нас купец Подхомутников. И была у него дочь Дунька, мне ровесница, вредна така девка, толстючая, как тыква, и жадюга. Никогда, бывало, пряником или там леденцом каким не поделится.
— Дунька, а Дунька, — говорю, — вот ни за что тебе с нашей черемухи не спрыгнуть, потому что ты телка и трусиха, а я вот прыгаю, хоть бы чо.
Дунька аж позеленела от злости и от зависти — и вперед меня. К черемухе. Я ей, конешно, подсобила забраться, растолковала, откуда и как полет начинать. Прыгнула и ка-а-а-к хряснется! Ни рожи ни кожи. Вместо носа лепешка одна осталась. Станинка-то у ей не холщовая была, а побогаче, ситцевая, вот и не выдержала весу, разошлась напополам от пяток до шеи.
Две недели после этого я в жару валялась. Тятенька вразумил.
Но не в том сказ… Жили мы об ту пору на Белом Яру. Есть такая деревня вверх по Кети. И счас-то дремуча, как медвежья берлога, а тогда и вовсе. Одни староверы. И был среди них праведник один — дед Михей. Злой, как тигра. Все, бывало, нам, ребятенкам, уши рвал. То шапку не снял при встрече, то поглядел не так.
Да ладно бы ребятенкам, старым проходу не давал. В грехах все мирских корил и судом праведным стращал. А себя апостолом, помощником божьим на этом суде пророчил…
За что он так людей ненавидел, до сих пор в толк не возьму. От рождения, наверно, это в нем было, как в Шутежихином петухе.
И вот как-то под Новый год слух пустил, что в ночь с тридцать первого на первое, это по старому ишшо стилю, всемирный пожар вспыхнет и все, кто хоть в чем согрешил, как поленья, сгорят. Это, мол, мне сам господь, как праведнику, накануне поведал.
И поверили. Народишко, особо кто постарше, под вечер с родными стал прощаться, исподнее чисто надевать начал.
А я тем временем в овраге за деревней парням, кто поотчаянней, свою диспозицию боеву в голову вдалбливала: как наказать божьего праведника за его зловредную брехню. Парни в голос: дело, мол, говоришь, давно пора. Молодежь-то, она и ране ни в бога, ни в черта не верила.
Дотолковались мы до всех тонкостей — и за дело. Сперли из Михеевой же скирды несколько снопов, вырубили четыре жердины и, как подошло время, — к его дому.
А ноченька черная-черная как смоль, аж мороз по коже. И тихая-тихая, вроде кладбище перед грозой…
Подкрались мы, по местам стали, приготовились: раз-два-три, — зажигай! А сами по-волчьи, с воем:
— У-у-у…
Как вспыхнули снопы на поднятых жердинах под небесами, как озарили багровым пламенем полдеревни, даже нас оторопь охватила. А Михей как был в одной рубахе и кальсонах, спал уже, видать, так и вылетел на мороз, в снег упал, с перепугу понять ничо не может… А Венька Мокин в это время с крыши загробным голосом блажит:
— За грехи твои, за злость твою непомерну, Михей Четыркин, и вправду надумал я пожарище учинить и первого тебя жарить буду, если не покаешься. Кайся, Михей Четыркин, во всех грехах своих…
— Каюсь, каюсь, боже милосердный! — орет. — И за то, что Маньку Стефанишину по молодости лет по глупости в копне изнасильничал, и за то, что супругу, тобой данную, с голоду уморил, деньги скапливая, и за то, что с Федотом Чавкиным на постоялом дворе ямщиков грабил, и за то, что людей ненавидел лютей зверей алчных…
Все выложил, милок, как у попа на исповеди, по снегу катаючись. Не верите, в штаны аж наворотил… И двух суток не прожил в деревне с той ночи. Уехал от сраму… Вот так их, праведников сутяжных, учить надо!..»
— Вот так и учить! — повторяет тетя Оля и улыбается.
Некоторое время молчим.
— А сказ-то ничо? — спрашивает она чуть погодя.
— Добрый сказ, — говорю я, — с умыслом.
— Ну и ладно. Тогда, значит, продолжим дело.
Тетя Оля вытряхивает из трубки пепел и остатки потухшего табака, прячет трубку в карман и берется за нож. Мы тоже. Передых окончен.
Но тут со стороны поссовета в улицу вливается целая колонна. Впереди Спартак Кукушкин, а за ним супруга И сзади гуськом все семеро цыганят.
Красива наша гавань и уютна-а… —
лихим фальцетом повещает Спартак свое появление, —
Там мы живем с Марусей, как в раю-у-у…
— Осиповна! — в восторге горланит он, увидев тетю Олю, и направляется к нам. — С добрым утром, Осиповна, работяга ты бессонная. С добрым утром, парни-пареньки!
Здоровущий, волосатый, с крупной опухшей физиономией, он стоит над нами, как демон, поблескивая белками черных глаз.
— Здравствуй, — усмехается тетя Оля. — Куда это с утра пораньше наведывался со всем семейством?
— У-у-у, Осиповна! — закатывает глаза Спартак. — Далеко был… С властями разговор большой вел, задушевный… Садись, Радка, посиди с хорошими людьми, и вы тоже, мелюзга, падай…
Все усаживаются на бревнышках, смотрят, не мигая, как мы работаем.
— Об чем ты беседовал с властями? — спрашивает тетя Оля.
— О правилах социалистического общежития, Осиповна, — серьезно и торжественно отвечает Спартак. — Так, что ли, Счастливая?
— Слушай ты его, Осиповна, — отвечает Рада. В просторной цветастой кофте, в юбке до пят, худенькая, простоволосая и неумытая, она совсем как девчонка-подросток. И лишь огромные, несоразмерные со всей щупленькой фигуркой тугие груди, нагло выпирающие под кофтой, да алые чувственные губы показывают, что она давным-давно вышла из девчоночьего возраста. — Слушай ты его, Осиповна, — крикливо повторяет она. — О тряпках разговор шел. В воровстве нас уличили, родимая, дай бог тебе здоровья и таланту…
— Эх! — шумно вздыхает тетя Оля, перебивая Раду. — Эх, люди-нелюди! — И с грустинкой, почти жалобно Спартаку: — Плохо ты живешь, Спартак!
— Почему? — оторопело таращит тот глаза.
— Да потому, что не так, как добры люди. Не работаешь, пьешь, бабу воровать заставляешь, да и сам не всегда на руку чист… Так ведь и в тюрьму угодить недолго…
— Осиповна! — со всхлипом вопит Спартак, потрясая кулаком. — Осиповна — мать моя! Пощади! Люблю тебя за доброту твою и прямоту. Пощади! Неправильно ты говоришь, Осиповна! Что пью — правда твоя. Что от работы виляю — правда. Но в тюрьму за что? Я честный цыган! И баба моя — из честных цыган. И дети честные. Кто тебя натравил на меня, родная? Что ты говоришь? Слово будущего дружинника — руки мои чисты как снег. Возьми свои слова про воровство обратно, Осиповна, иначе я зарыдаю…
— Ну ладно, ладно, — примирительно машет рукой тетя Оля. — Раз уж ты такой честный, скажи тогда, откуль Радка одеяла принесла?
— А-а-а! — радостно скалит зубы Спартак. — Вон ты о чем. Так то не воровано, Осиповна! То заработано честным, справедливым трудом.
— За который могут посадить?
— Что ты, Осиповна? Нас с женой никогда не посадят, потому как моя Радка лишь честный исполнитель своего дела, двадцатая спица в колесе, нештатный рядовой служащий потребительской кооперации.
— Чего-чего?
— Ничего, Осиповна! Думаешь, перед тобой темнить буду? Нет! В милиции ни слова не сказал, брату бы своему ни слова не сказал, а тебе скажу, потому что уважаю тебя, потому что ты человек. И Мишелю скажу, потому что он твой сын. И Миколке скажу, потому что он ваш друг! Вам скажу! Слушайте! Разве вы не знаете, что внутри нашей районной потребкооперации еще одна кооперация есть? С нерегистрированными кадрами. Так вот в этой кооперации моя жена служит толкачом. В чем суть, Осиповна? А вот в чем, родная моя! Слушай и не перебивай. Допустим, поступили в магазин верблюжьи одеяла по сорок три рубля. Так. Но их мало. Ой, как мало! Значит, Осиповна, зачем их продавать за сорок три рубля, когда русский ротозей купит их за семьдесят. И потому умный продавец не кладет товар на прилавок, а прячет подальше. Прячет и приглашает толкача. Толкач берет несколько вещей, волокет на рынок и из-под полы толкает покупателю. Потом снова берет одну-две и снова толкает. И что же получается, Осиповна? Хорошо получается, милая! К концу дня у продавца в кармане кусок, у толкача — тоже кусок, и покупатель доволен — он вещь носит.
— Постой-постой, — перебивает тетя Оля, — о каких кусках ты говоришь? Что за кусок?
— Кусок — это значит сотня рублей, — с достоинством разъясняет Спартак.
— И-и-и, — тетя Оля зажмуривается и смешно трясет головой, — боженька мой! Кусок-кусочек! Да мне этот кусок за месяц не отломить. А тут за день… И ты говоришь, что это не воровство, Спартак?!
— Для продавца — воровство. Для заведующего магазином — воровство, Осиповна. И я сам рад буду, если без моего ведома их прикокает ОБХСС. Но для меня — это честный заработок, потому как я слепой исполнитель чужой воли…
— От вывихнутая башка!! — качает головой тетя Оля. — Дак чо ж ты его в один день спустил весь этот заработок? Чо ж ты его в дело не произвел? Не жалко?
— Я так понимаю, Осиповна, — кричит Спартак, — как пришло, так и ушло. Цыган не привык жалеть.
— Эх, Спартак, Спартак, — вздыхает тетя Оля, — ну ведь хороший ты мужик, язви тебя. Нутром чую, хороший. А вывихнутый. Скажи, кто тебя вывихнул? Ну когда ты образумисся, а?
— Осиповна! — Спартак начинает страшно ворочать белками. Так и кажется, что из глаз его плеснут белые искры. — Верь мне, Осиповна! Перед лицом жены поклялся. И перед твоим лицом клянусь. Как только построю свой дом, начну жить как все. Работать примерно буду, картошку сажать буду, борова растить буду, детей на врачей-инженеров учить буду… Поможешь мне лес на дом приплавить, Осиповна?
— Фу-ты грех! Да неужто не помогу, — улыбается тетя Оля. — Заготовь сперва.
— Заготовлю, Осиповна! Слово будущего активиста — заготовлю, как только зима настанет. Не могу я жить в этом бараке, Осиповна! Почему Шутежиха на моих детей кричит? Почему все косо смотрят на цыгана? Почему весной ни сотки земли возле дома под грядки не дали? Я редиски хочу. Сам ее сеять и сам ее кушать хочу. Я в своем доме, с огородом и стайкой, честным хозяином жить хочу. И ни с какой кооперацией связываться не хочу.
— Ну, ладно, ладно, ладно, — тихонько успокаивает его тетя Оля. — Хватит, наверно, кричать. Я тебя чо хочу спросить, кооператор. Жрать-то дома, поди, опеть ничо нету?
Глаза цыганят вспыхивают жадным нездоровым блеском. Рада отворачивается, Спартак молчит.
— Ну! Я кого спрашиваю?
— Нету, Осиповна, — честно признается Спартак.
— Так я и знала… Кусками ворочаете, язви вас! На-кась вот… — Она хватает кузов, в котором еще килограммов пять-шесть чебаков, и протягивает. — На-кось вот на жареху… Да бери, бери! Ишь ты, благородный какой!
— Осиповна! — Спартак вскакивает и становится в позу. В глазах его слезы. Крупные, как горошины. — Осиповна! Чем благодарить тебя за сердце твое буду? Света всего мне не хватит, чтобы отблагодарить тебя…
— Да подь ты… — отмахивается тетя Оля. — Кузов потом принесешь. Сполоснуть только не забудьте, а то пахнуть будет. Ну идите, идите, жарьте, ребятишкам завтракать давно пора!
Спартак прижимает кузов к груди, как малое дитя. Молча идет к своему подъезду. Рада и цыганята за ним.
— Верю ему! — со вздохом тихо говорит тетя Оля чуть погодя не то сама себе, не то нам с Мишанкой. — Верю… — И вдруг вздрагивает.
И мы с Мишанкой вздрагиваем.
— Парази-и-ит! — сотрясает весь двор истерический вопль Спартака.
Не выпуская из одной руки кузова, Спартак отчаянно машет второй, весь изгибаясь, как в твисте. А вокруг него порхает разъяренный Шутежихин петух. В это утро, как и в другие не столь давние времена, вновь пути их скрестились. В двух шагах от крыльца.
— Парази-и-и-т!! — истошно вопит Спартак и вдруг, изловчившись, сильно и красиво, как футбольный мяч, поддевает петуха носком.
Описав в воздухе добрую дугу, тот тупо шмякается в опилки и с минуту лежит замертво, подергивая лапами, потом как-то сразу вскакивает, встряхивается, озирается по сторонам и, обнаружив, что вокруг уже никого нету, важно и гордо направляется к курам.
— Ха-ха-ха! — как маленькая девочка, подпрыгивает и хлопает себя ладошками по коленкам тетя Оля. — Ха-ха-ха! Вот это концертец! Это почто же так получается в жизни, ребятенки, а? Ну скажите, это почто же так, а? Какой хозяин, така и скотина. Вот хоть умри! Вы возьмите Гриньку Панькова. Сам как блаженный, и кобель у него даже воды не замутит. А этта… даже петушонко и то на людей бросается!
— Хорошо, что Шутежиха счас не подвернулась, — говорит Мишанка, — а то бы не такой концертец был.
— И-и-и, милай, — взвизгивает тетя Оля. — И не говори! Но Шутежиха счас спит без задних ног. Это уж такой человек. У нее тоже, как у тебя, рефлексец. Как наорется, так падает и полсуток храпит беспробудно… Ох, люди-нелюди! Даже в пояснице закололо от смеха. Хватит, однако. — Тетя Оля спохватывается и, кажется, только теперь замечает, что рыбы уже нету. — Ишь ты! Ловко мы… Минька! Давай-ка… Пока мы с Миколкой тут все приберем, дуй домой и собирай на стол. Игурчишек там да исетринки малосольной добудь. Завтракать счас будем. — И когда Мишанка беспрекословно уходит, мигает мне, как заговорщику. — Ничо ишшо не знат, балбесик. Я вам четвертинку ради воскресного дня припасла. — Некоторое время молчит, смешно поджав губы и поясняет: — А то мотрю, вы совсем заскучали, совсем разомлели чой-то, как пареная брюква, язви-то вас совсем…
А через несколько дней вдруг:
— Минька!
— Чо?
— Вали-ка ты завтра к Кондрашову.
— Чего?
— К Кондрашову, толкую, вали. Завтра же. Отпросись у него на денек-другой. Мол, я наказывала.
— Это зачем ишшо?
— Рыбалить поедем. Все вместе. Сети брать не будем, с бредешком по курьям пошастам. — Глядит, как медленно переваривает Мишанка ее неожиданные слова, и торопит. — Соображай, соображай быстрее. И вали завтре. А то, мотрю, некоторые у нас в отпуске прокиснут. И других проквасят. Ишь, с лица даже спал, когда полнеть надо.
Тетя Оля даже не смотрит на меня, но я сразу догадываюсь, в чей огород камешки.
Уже неделю болтаюсь я с грустной миной по ограде, как Печорин по кавказским дорогам, не зная, к чему приложить руки и куда себя деть. Никудышный получился мой первый в жизни отпуск.
Мать с утра до вечера на работе, в лесозаводской столовой. Сестренка днями пропадает с подружками в поле. Организовали там какой-то опытно-показательный ученический участок, выращивают всей школой на пяти гектарах сахарную свеклу, без отдыха и без выходных. В комнате все время тихо, как в пустыне, пахнет нежилым. Валяется там на полу наш штатный домосед кот Феликс, щурится на солнце и от безделья грызет половики. Сидеть с ним, если даже под руками добрая книга, нет сил.
Пойти некуда. Одно-единственное место развлечения у нас в поселке — клуб «Ударник». Но там только кино и танцы. А кино и танцы лишь вечерами.
Давно я окучил картошку на два ряда, прополол все грядки, нарубил на зиму дров, а дальше что? От безделья повадился было проникать через щель в заплоте на территорию лесозавода и бегать к Мишанке. Мишанка работает в пилоточке тарного цеха, а тарный цех прямо напротив нашего дома, в полсотне шагов… Поглянулось мне в пилоточке: жужжат станки, искрят наждаки, то и дело люди снуют: «Готовы циркулярки? Где комплект ленточных?» Посидишь так в шуме-гаме, поболтаешь в перекуре о том, о сем с мужиками и чувствуешь, что вроде сам что-то доброе сделал. Но…
Мишанка сперва радовался каждому моему приходу. Но как-то встретил меня в дверях цеха, опустил глаза и вежливенько намекнул, чтобы я… это самое… не появлялся больше на чужом рабочем месте и не гневил его начальство.
Тут я и скис. И тетя Оля это сразу заметила. А заметив, вмешалась.
— Вот так, роднуля. Никаких возраженьев и уросов, рыбалить поедем. На вольный дух! Там живчиком порастрясесся, интеллигентец.
— Тетя Оля!
— Чо — тетя Оля?
— Да это же здорово! Вы даже не знаете…
— Знаю. Все знаю… Только не закатывай глаза, как Спартак. Ни к чему. Беги лучше одежду собирай, кака поплоше. И отсыпайся заране. До свету поедем, а там от комарья не вздремнешь… Ну беги, беги…
Прохладная рань. Зыбкое лиловое предзорье.
Еще крепко спят со смеженными веками-ставнями то-тульские улицы, спит, закутавшись, как в пуховое одеяло, в туманы, неподвижная Кеть. А мы уже на берегу у Никитинской заводи, где, сгрудившись стайками, подремывают сплавконторские катера-газоходы, паузки и тупоносые толкачи, где возле каждого столбика или мало-мало тяжелой валежины веерами топорщатся десятки примкнутых на цепи лодок, баркасов и обласков, откуда начинают свое плавание большие и малые тогульские посудины.
Мягкая ватная тишь вокруг. Только слышно, как приглушенно вздыхают за высокими стенами лесозаводского заплота круглосуточные трудяги локомотивы да изредка, по-щенячьи испуганно и тонко взвизгивают циркулярные пилы. Но это так привычно с самого детства, как в комнате каждодневное тиканье ходиков.
— Давай-давай, ребятенки, живчиком! — поторапливает тетя Оля.
Сгорбленная и чуточку косолапая, как и все рыбаки-чалдоны, большую долю жизни проводящие сидя в лодке, она смешно шаркает чирками по гальке, суетясь и покрикивая на нас.
Она проворненько отвязывает от заиленной в берег коряжины свой пузатый и вместительный обласок, мы с Мишанкой погружаем в него бредень, кузова и другие манатки, предварительно примкнув к коряжине тележку, на которой было все это привезено, усаживаемся в обласок сами: тетя Оля в корме, я — посередине, Мишанка — поближе к носу, — и отпихиваемся от берега.
Всплескивает под веслами коричневая, как чай, кетская вода. Ходкий обласок быстро набирает скорость, врезаясь в рыхлый ватный туман. Тянет сыростью и обдает освежающим незнобким холодком. Пахнет живой рыбой, илом и моченой древесиной.
Я оглядываюсь на тетю Олю и улыбаюсь: хорошо! Хорошо! — кивает тетя Оля и тоже улыбается глазами. Она сидит, свернув ноги калачиком, чуть подавшись корпусом вперед, как тунгус на циновке, и… попыхивает трубочкой. Удивительно, когда только успела она закурить? И вроде между делом, играючи, помахивает гибким черемуховым веселком. Веселко беззвучно и мягко, как мутовка в тесто, входит в воду и так же плавно и без всплеска поднимается над ней. Но от каждого тети Олиного взмаха обласок будто сильной волной подталкивает вперед.
Чудно! Мы с Мишанкой на реке тоже вроде не новички, и в руках у нас тоже весла, которыми мы молотим не хуже заправского перевозчика, однако от наших усилий куда меньше проку, чем от тети Олиной «игры».
Завод далеко уже позади. Мимо проплывает баржевый причал лесозавода с высокими штабелями плах, с острыми стрелками кранов и лебедками, потом из тумана появляются и тянутся вдоль берега длиннющие плоты, кошели и запани с молевым лесом, темнеют ребристые болиндеры с опущенными в воду деревянными носами, потом снова высятся штабеля пиломатериалов, проплывает еще один лесозаводской причал с длинным и приземистым, как скотный двор, тарным складом, потом… крутой поворот — и наконец все обрывается.
Лесной работяга Тогул неожиданно и весь сразу остается за поворотом. И тут же Кеть свободно и вольно раздается вширь.
Откуда-то из-за мыска выпархивает ветерок. Туман быстро редеет и тает. По воде, сперва понемножку, едва заметно, а потом все обильней и безудержней, начинает растекаться малиновый сок зари.
Река вспыхивает, искрится ослепительно ярко.
В этой утренней яркости берега кажутся далекими-далекими и призрачными.
С одной стороны рдеют золотисто-дымчатые, отлогие пески с продолговатыми, барханно-ребристыми наплывами и косами, с бесчисленными заливами-отмелями, в которых копошатся крикливые кулики, белыми кочками на воде маячат неподвижные птицы мартыны; с другой — зеленеет, переливаясь, многоярусный прибрежный лес. У самого берега, опустив тонкие нити-ветки в воду, теснятся желтоватые бледнотелые тальники, за ними — сплошной стеной тучные, темнолистые ракиты, плакучие ивы и еще дальше тянутся ввысь изумрудно-зеленые островерхие осокори.
И как-то незаметно эти леса и пески меняются местами. То желтовато-дымчатые косы стригли реку справа, а вот они уже оказались по левую сторону, а напротив, вместо них — переливчатая зелень тальников, тополей и ракит.
Течет, струится, пожурчивая на перекатах, покручиваясь на бездонных омутах, убегает в далекую синеву река. И нет у нее края в этой синеве, как нет края у неба.
А над головою кружатся чайки. Они то медленно парят, распластав замершие крылья, то вдруг складывают их, камнем хлюпаются в воду, потом со свистом взмывают, снуют под облаками и кричат, кричат что-то пронзительно и непонятно.
От заревой яркости, от захватывающей дух речной бесконечности и береговой шири становится радостно до непонятной ликующей жути.
И тут я слышу рядом чей-то звонкий, страшно знакомый и совсем незнакомый голос. Взвивается над водой песня. Какой-то миг ничего не могу понять, но тут же удивленно затихаю: да ведь это же тетя Оля. Я замираю, лишь машинально махая веслом.
А песня звенит вольно и легко:
На реке да на Кети, на Кети,
Ох!
Мне ль отрады, мне ль отрады не найти?
И-эх!
В обласке я птицей-чайкой полечу,
Ох!
Я до моря, я до неба докачу.
И-эх!
Там я звездочку хрустальную словлю,
Ох!
По осколочкам всем счастье разделю.
И-эх!
Мы с Мишанкой оборачиваемся, удивленно глядим на тетю Олю, но она, кажется, не видит нас. Поигрывает небрежно веселком, поблескивает маленькими синими глазками и смотрит куда-то мимо нас, распевая.
Ни слова не знакомы, ни мелодия. И тетя Оля какая-то не та: и радостная, и одновременно вроде грустная.
На реке да на Кети, на Кети, —
взлетают над рекой последние слова этой песни, такой же чудно-восторженной, как все вокруг, и еще долго звенят где-то в вышине, а может, просто в сознании.
— И-эхх! — во всю грудь выдыхает тетя Оля. — А ведь и впрямь бы полетела, дай мне господь бог крылья. А? — И надолго замолкает.
Мы с Мишанкой тоже молчим. Бывают такие минуты, когда ни о чем не хочется говорить, когда молчание дает душе в тысячу раз больше, чем самая многословная речь.
Поплескивает вода. Покрикивают чайки. Ликует безоблачное солнечное небо. Сыплет в глаза алмазами, слепит нещадно блистающая водная даль.
В одном месте плоская, прямая, как доска, коса уплыла по течению реки почти на километр и раздвоила Кеть, отмежевав от нее длинную заводь-курью. Вода в курье тихая, сонная, затянутая стрелолистом и лопухами белой лилии, — самое щучье место.
— Вот тут, ребятенчишки, и дадим первую тоню для началу, — распоряжается тетя Оля и выпрыгивает из об-ласка прямо в воду на отмель.
Мы с Мишанкой вытаскиваем обласок, выбрасываем из него снасть, начинаем переодеваться. Натягиваем легкие брюки и рубашки, чтобы быстрее стекала вода, обуваем мягкие тапочки, чтобы и дно ступней чувствовать и ногу не напороть об карч.
— Кто во глыбь-то пойдет? — живо спрашивает тетя Оля. — Ты или ты? — и сбрасывает фуфайчонку.
— Пусть Микола, — говорит Мишанка меланхолично, — он плавает лучше.
— Микола дак Микола. А ты тогда, как притоняться будем, помогай за тетиву тянуть. Понял? И кузов таскай… А счас разматывай давай бредень. Мотню, мотню распрямляй! Вот так.
Приготовления заканчиваются быстро и споро.
— Ну, ребятенчишки, с богом, — машет рукой тетя Оля.
Я беру в руки держак правого крыла, закидываю через плечо веревочный привод и шлепаю в курью, волоча за собой длинный, саженей в пятнадцать бредень. Бредень неподатливо ползет в воду, сухой и липкий, он цепляется за каждую травинку, за каждый лопушок. Но вот грузила один за другим булькают ко дну, увлекая за собой нижнюю тетиву, а вслед за ней и частую дель; становится легче.
Студеная вода стягивает ноги, лижет колючим языком бедра, живот и спину, поднимаясь все выше и выше. Перехватывает дыхание. С непривычки я вздрагиваю всем телом, медленно и боязливо продвигаюсь вперед.
— Ничо, ничо, Миколаша, счас приобыкнешь, — подбадривает меня. — Давай заводи, заводи быстрей. Держак-то низом, низом и вперед, как штык. Подсекай и ходом, ходом вперед. А ты, Минька, чо стоишь? Булькай давай у берега, пужай рыбешку из травы, пужай, пужай ее, матушку!
Согнувшись в три погибели, по колена в воде, она бороздит вторым держаком по дну, суетливо хлюпает чирком по лопушнику, загоняя рыбу в бредень, и то и дело стрель, стрель глазами то в поплава, то в меня, то в Миньку, то в то место, где во взбаламученной воде волочится за нами невидимая мотня.
Потихонечку бредем, бредем вдоль курьи, захватив ее чуть не до середины. Я с трудом продвигаюсь вперед, весь опутанный какими-то корневищами и по горло в воде, одна голова торчит, и, кроме упругой тяжести набухшего, сгребающего с курьи все водоросли бредня, ничего не чувствую, но тетя Оля вдруг вскрикивает:
— Есть! Есть, родненька! Давай, Миколаша, кругом-кругом и к берегу. Поторапливайся, поторапливайся, милок. На ложбину, на ложбину вон на ту держи, притоняться будем.
Я обгоняю тетю Олю, подаюсь к берегу, разворачиваюсь так, чтобы возле ложбинки бредень враз обнял берег обеими крыльями.
— Минька, дуй на середину! — командует тетя Оля. — Верхнюю тетиву над водой, нижнюю ко дну. Живчиком, живчиком!
Минька шлепает в воду, хватает веревки, и мы бегом, бегом, скоренько-скоренько выволакиваем бредень на берег.
Мотня еще в воде, но уже видно, как там трепещет рыбешка. Теперь она уже никуда не уйдет. Мы выдергиваем мотню и торопливо выбираем улов: несколько щук-травянок по полкилограмма, два полуязка, десятка полтора окуней и чебаков.
— А ничо, а ничо, ты мотри-ка! — радуется тетя Оля. — Ничо, ничо для первоначалу. — И тут же подстегивает: — Давай-давай, заходи снова. Следущу тоню давать будем, пока само время…
Зноби уже не чувствуется: тело привыкло к воде, да и летнее солнышко греет изрядно. И мы забредаем вновь и вновь.
В самом конце курьи, шагах в пятнадцати от берега, — широкая промоина. Это чувствуется сразу, с первого взгляда, потому что тут нет ни одного стебелька какой-нибудь травяной живности. Одна вода, и все.
Я осторожно обхожу промоину и тут чувствую, что меня начинает сильно дергать назад. Что такое? В бредне что-то упруго ворочается, как поросенок в мешке. Толчок, еще толчок! Мотню мотает из стороны в сторону. Скорей-скорей, загребая одной рукой, я рвусь к берегу.
— Тих-ха! — останавливает меня тетя Оля страшным шепотом и вся сжимается как-то. — Тих-ха! Матерая!
Задом-задом она отодвигается к берегу, отрезая со своей стороны щуке путь к бегству.
— В обход и легонько! В обход и легонько! — шепчет она, стиснув зубы. — Легонько, язва…
А когда мне до берега остается каких-нибудь пять-шесть метров, почти падает в воду и загребает, загребает руками нижнюю тетиву.
— Давай, давай, давай! — уже во весь голос кричит она. — Бегом, бегом, Колька, бегом! Держак ниже!
Я стреноженным конем прыгаю почти на месте, не в силах единым махом сорвать с места бредень. И тут на помощь бросается Мишанка. Но вместо того чтобы схватить держак и подсобить мне, он летит по привычке к середине невода, пытаясь поймать тетиву.
Это его шумное вторжение приводит в неистовство и до того уже растревоженную щуку. Если миг назад она, опутанная с боков и сзади, еще надеялась на выход спереди и потому не шибко билась, теперь, поняв, что ее окружили, выскакивает из мотни и начинает ошалело мотаться по отмели у нас на виду.
— Минька, уйди! Минька, уйди! — визжит тетя Оля. — Уйди, паразит такой! Исхлешшу!
Но где там! Минька балдеет от одного вида здоровенной, как бревно, щуки, не слышит тетю Олю и дрожащими руками ловит, ловит, будто зайчика, неподатливую тетиву. И вдруг, сбитый с ног мощным телом сбесившейся рыбины, смешно взмахивает руками и плюхается животом в воду, подминая под себя и тетиву и поплава. Щука, мгновенно развернувшись и стебанув по воде хвостом, как торпеда, юркает мимо него и скрывается в глубине.
— Минька, уйди! Минька, уйди! — еще в запале вопит тетя Оля.
Но тут до ее сознания доходит наконец суть случившегося. Мне кажется, сейчас громыхнет гром. Тетя Оля схватит держак или какую-нибудь палку и обломает о Мишанкину спину. Я бы и то саданул под горячую руку этого растяпу. Однако реакция тети Оли на Мишанкино ротозейство непостижима уму.
Всего лишь мгновение она смотрит на сыночка, как на чудо морское, испуганно и растерянно и вдруг бессильно роняет держак и чуть не валится в воду сама.
— Ха-ха-ха! — закатывается она над барахтающимся Мишанкой. — Ха-ха-ха! Лови, лови его, Миколка, за хвост! Лови, а то уплывет вслед за щукой, язва. Ухх!
Она хохочет, забыв о потере и о том, что минуту назад готова была разорваться, чтобы не выпустить рыбину, и, только прохохотавшись, спохватывается:
— И-и-и! А шшука-то кака была, а! Таку оказию из-за своей дури отпустить, а? Эх ты, Минька!
Однако Минька и ухом не ведет. Спокойненько поднимается на ноги, отряхивается и начинает не спеша тянуть не вытащенный до конца бредень.
— Что теперь ухать-охать! — равнодушно говорит он. — Всю рыбу в Кети все равно не переловишь. Подумаешь, щука… Не обедняем без нее… Снасть-то полоскать ли, что ли? Всю курью прошли, два кузова рыбой набили, уху варить пора.
— От язва! — таращит на него глаза тетя Оля. — От бескорыстна язва! За что люблю этого парнишшонку, так это за слоновью выдержку. Хоть мочись в глаза, ему все божья роса. Вот уж батя. Вылитый батя, Онуфрий Ферапонтыч… Давай-давай, полоскай, растяпа, да пошлите, правда, уху варить. Будет, однако, итракционы друг перед другом отмачивать.
Непостижимый человек! Мне плакать хочется из-за отпущенной щуки, а ей смех.
— Брось мухрюниться, Миколашка, — говорит она, глянув на меня. — Отпустили, ну и отпустили, что теперь сделаешь? Потерянного все равно не вернешь, а настроенье испортишь. А чо его портить на рыбалке-то? Разве за тем приехали, а? Пойди-ка лучше в тальнички, крапивки поищи, рыбу обложить надо, чтобы и через сутки свежа, как из воды, была…
Потрескивает угольями догорающий костерок. А у костерка — закопченное ведерко с недоеденной ухой. Чуть поодаль на рогульках — сохнущий бредень.
Солнце, простор, тишь.
После сытной еды — покой и вялость.
— Эх-ха! — выдыхает тетя Оля, сбрасывает мокрые чирки, садится на песок, зарывает в него ноги и сладостно щурится, покуривая трубочку. — Ревматизма, язви ее, — говорит тихонько. — Как набродисся по воде — ломота, спасу нет, а подержишь вот так — отходит.
Мы с Мишанкой тоже зарываем ноги в песок, лежим, нежимся на солнышке. Песок мягкий-мягкий и теплый, как перина. А сколько его здесь! Целая равнина и вширь и вдаль. От воды до лугов и тальникового мелколесья, наверно, минут двадцать ходьбы. И оттого они видны неотчетливо, будто в мареве.
Но туда смотреть неохота. Я смотрю на реку. Она искрится, поблескивает на солнце, будто чешуей, волнишками, скользит потихоньку вдоль берегов, широкая, спокойная и плавная. И беззвучная.
Нешибко ее баламутят в этом месте своими винтами и лопастями колес суда. Нешибко беспокоят гудками и рокотом двигателей. Изредка-изредка только проползет мимо в клубах шипучего пара коричневый буксир, волоча длинный и извивающийся, как хвост бумажного змея, плот с лесом, и снова спокойно.
И только маячат вдали неподвижные силуэты обласков со сгорбленными фигурками рыбаков-чалдонов. Один, два, пять… Сколько их? И вроде вросли в Кеть. Но нет. Вот один, смотришь, задвигался, поплыл, вот второй. То в сторону Тогула, то дальше еще в солнечную синеву.
Здесь всегда так. Испокон веку.
С былинных времен Ермака и по сей день главное занятие коренных жителей Кети — рыболовство. И почти круглые сутки они на реке. Те с поплавными сетями, те с вентерями, те с переметами. Такая уж у них природа, такая страсть. Никакие леспромхозы, сплавконторы и лесозаводы, никакие сельхозартели с кирпичными свинарниками и тучными полями не могут прельстить этих людей. Для них Кеть с раннего возраста и до старости — работа и жизнь.
Вот и тетя Оля. Еще девчонкой бороздила сетями Кеть, не бросила этого занятия и в замужестве, а когда осталась вдовой-солдаткой, и подавно: кормиться надо было, Мишанку растить.
Могла бы, конечно, выбрать работу попроще, поближе к дому, той же бы посудомойкой в столовой, как, например, моя мать. Но нет. Какая может быть другая работа для тети Оли, кроме рыбалки, кроме Кети?
— Тетя Оля-а-а, — тихонько зову я.
— Ась, — живо отзывается она, не поворачивая головы.
— А кто это песню про Кеть сочинил?
— Какую песню? — не понимает она.
— Ну, которую вы пели…
— А-а-а, — улыбается она, выпуская изо рта густой сизый дымок. — Это где чайка-то?
— Во-во, где чайка.
— Дак это я сама придумала.
— Сами?
— Ну да. Это плывешь по реченьке в одиночестве, тишь вокруг, солнышко светит, простор. Ну и приходят на ум разные слова. Напеваешь, напеваешь их, глядишь, они в ряд выстроились, и песня получилась.
— Чудно!
— А чо тут чудного? Всегда песни вот так вот на свет нарождаются. Уйдешь душой в даль неоглядную, забудесся, будто слился с рекой и с небушком — вот и песня. Сама пришла, сама собой сочинилась… А к тому же я ведь, Миколаша, и вправду по Кети летала самой настоящей чайкой. Было тако дело.
— Это когда же?
Мне кажется, что тетя Оля шутит.
— В молодости, Миколаша, в молодости, — говорит тетя Оля без улыбки. — Когда же еще у людей бывают крылья? Да разве я вам с Минькой об этом не рассказывала? — оживляется вдруг она. — Нет? Ну-у-у, робята! Это что-то я совсем забывчивой стала. Слушайте-ка тогда, слушайте, парнишшоночки.
Она выхватывает изо рта трубочку, кладет ее на песок, поворачивается к нам всем корпусом.
«Дак оно ведь недаром в народе пословица-то живет: молодость летает пташкой, а старость ползет черепашкой. Ой, как недаром! Молодость-то, она уже своей молодостью весела. А?
Лет семнадцать, однако, на ту пору мне было. Девка уже на выданье, шшитай…
Девка-то девка, да не така, как други. Други-то, ровня моя, уже и походочки степенными сделали, и глазенки пушистыми ресничками прихлопывать при парнях начали, и вздыхать вечерами под окошком. А мне, как и ране, лишь бы поозоровать, почудить над кем-нибудь. Приедем с тятенькой с рыбалки, и пошла. То вечером веревку через дорогу протяну с ребятней, то какой-нибудь сплетнице колотушку под окно подвешу. Ага. Колотушка-то на ветру болтается, вроде стучит кто-то.
А время-то тогда чижо-о-олое было. Колчак как раз Сибирь по рукам и ногам спутал, над народишком честным изгалялся.
Не избежал этого сраму и наш Белый Яр. Целу роту к нам солдатни приставили на прокорм. Одних чебаков на жарево не мене десяти ведер надо было. Но чебаки оне чебаки и есть, бог с ними. Друго хуже было.
Не хватало мочушки смотреть на их бесчинства.
Как-то схватили Федота Стрельникова за гумном. За дровами надумал сходить на закате. До того избили, сердешного, еле выжил. Пять дней рубаху не могли от спины отодрать. Они, видишь ли, думали, что он с красными партизанами якшается, Федот-то наш…
А с партизанами что делали… Учинили как-то в апреле облаву. Привезли в деревню, как счас помню, пять человек. Раздели догола и двое суток водили босиком по кетскому льду, пока люди сами в льдинки не превратились. Верите ли, парнишшоночки, весь снег на Кети был алыми стежками прострочен, следами кровавыми.
А командовал этой солдатней поручик один. Тоненький такой, как глиста, вихлястый и с усиками. Ух и гад был! Все с улыбочкой, все с ухмылочкой, а в душе — дьявол!
Как-то летом уже прибегат ко мне подружка моя — Манька, лица нет. Губу закусила, на лбу капли холодны, а глаза как у загнанной лошади. Что тако? Так и так, мол, неделю назад брата мово схватил ни за что ни про что и в сарай запер, голодом морит. Я плакала, плакала и к поручику. Ваше благородие, отпустите, мол, брата, невиновен он перед вами. А он говорит: а чего же, могу отпустить, но для этого ты на одну ночь женой моей должна сделаться. И ухмыляется: разве, дескать, я не пригож?
Эх, да распроязви тебя в душу! Это чего же творится-то, а? Мало над мужиками издеваются, до девок наших теперь добрались.
Ну, думаю, погоди, зараза! Не будь я Олькой Типсиной, если я тебя за подружку мою Маньку не проучу. Ишшо не знала, конечно, как, но что проучу — и сумленья не было. Поручик-то у нас на квартире стоял, и видела я его каждый день.
А тут, как на радость мою, возьми он вечером да напейся. Так напился, что лыка не вяжет. Лежит в своей горенке в кровати и хрюкат. И морденки в пуховиках не видать, одне усишки торчат. И тут, парнишшоночки, осветила меня думка веселая. Как раз в доме-то никого, кроме нас двоих. Схватила я ножницы здоровы, которыми овец стригут, подкралась к кровати, прицелилась, чик! — и отхватила ему левый ус.
Чо было! Утресь-то он соскочил с кровати, фурашшонку надернул, ишшо ничо не знат, и на улицу: «Смир-р-на!» Говорят, кто был поблизости в это время, солдатишки там, наши деревенски — пали! Пали на землю от смеху и подняться не могут.
Ой, что бы он тогда со мной издела-а-ал! Спасибо тятенькиному легкому обласишке да широкой матушке Кети. Как взмахнула я белым веселком, как взвихрилась птицей — ишши меня, свишши по протокам и заводям. Отсиделась у бабушки Пелагеи в Типсине, а тятеньке плетей всыпали, едва выжил.
Но не о том сказ. Поручика этого прихлопнули вскоре. Однако с той поры я беляков возненавидела. Если ране просто озорство было, теперь друго началось. Уж как я обрадовалась, когда наши красны партизаны, силенки подкопив, с ними смертный бой повели.
Хотя победа-то, она, парнишшоночки, не сразу далась. Выпереть-то выперли, но те же тоже ушами не хлопали. Осели в Типсине, на родине моей, и начали отрядишки к себе стягивать.
И тут кто-то передал нам ихне намеренье, что, мол, как окрепнут, снова двинут на Белый Яр. А у нас силенок-то не ахти как. Чо делать! Думал-думал наш красный командир Гоша Копылов и придумал. Мне-то это, понятно, только после известно стало. Мол, чо мы будем сидеть и ждать, когда оне на нас нападут, надо сговариваться с Митрием Масловым и самим на их нападать сразу с двух сторон и в одно время. А Митрий Маслов — это командир другого отряда, что в деревне Бобровой, в шешнадцати верстах ниже Типсина, стоял.
Ага. Порешили, значит, так. А каким фертом пакет-от с планом Маслову по-быстрому доставить? Сухопутом не пройдешь, болота одне вокруг, есть гать, но она охранятся белыми, по реке ежли, опеть же Типсина не минуешь.
И тут возьми кто-то и подскажи: а вы, мол, Ольку пошлите. Сухопутом она, конешно, заплутается или сгинет, а уж на реке-то черт ей не брат, любого парня-бедолагу за пояс заткнет. Тятенька в слезы: мол, свихнет себе шею девка, едина дочь.
А я, как сказал мне Копылов Гоша об этом, аж загорелась вся. Ого! Уж где-то, а на Кети-то я любого вокруг носа обведу, не привыкать мне там от тятенькиного гнева и от поручиковой плетки скрываться. А тут ради об-чего дела тако важно порученье!
Ну, выбрали мне, значит, обласочек походче, снарядилась я — и айда.
Когда к Типсину-то подплывать стала, ноченька уже на Кеть опустилась. Ноченька-то ноченька, да лунна. Видать все за версту. А берега в том месте — и с одной стороны и с другой — высоки, голы, если глянуть на воду, кажду волнишку рассмотреть можно. К тому же Кеть совсем прямо узка, хоть и быстра.
Худо дело. Глянула я на небушко, думаю, может, тучка там кака есть, закроет луну, я в это время и проскочу мимо деревни. Но кака там тучка, даже облачка махонького нет, одне звезды, как волчьи глаза, зыркают и лунишка среди них здоровенная, жирна да гладка, как свинья в чистой луже.
Что делать? А, была не была! Думаю, ударю счас веселком попрытче, проскочу под тем берегом и никто не заметит. А если и заметит, то не успеет ничего сообразить. Так и сделала. Взмахнула рученьками и помчалась, только водичка за спиной взбурлила.
Мчусь и ничо не слышу, кроме этого бурленья, и ничо не вижу, кроме лунной дорожки на воде. И вдруг справа, из-под берега: «Стой, кто плывет?!» И тут же из-под другого берега: «Стой, кто плывет?!»
Ага, думаю, счас я вам остановлюсь: зубы стиснула, напряглась вся, и только руки с веселком мелькают. Вдруг слышу — хлоп! хлоп! — опеть — хлоп! хлоп! — вроде в хлопушку бумажну и по воде — жжук! жжук! — как жуки-плавунцы. А потом что-то по затылку — чирк! — будто плетью кто полоснул, и стихло все.
И вот тут-то, ребятенчишки, прямо чудо свершилось. Вроде кто на руки меня прямо с обласком как подхватит, как подбросит под небеса, и я ровно уже не руками, а крыльями — мах, мах!
Ничо понять не могу. То луна и звезды наверху были, то где-то глубоко-глубоко подо мной оказались, и река где-то в пропасти, широка-широка така и неоглядна, как океан. В голове звон, и все куда-то мчится, мчится назад, ровно на ветру. И дух захватыват.
Глядь: одна кака-то махонька звездочка оторвалась от бездны, полетела-полетела ко мне вверх и остановилась… И засверкала, и засверкала, только искры во все стороны. «Поймать, поймать ее надо! — кто-то будто говорит. — Поймать, а то утонет пакет!»
Я к ней. Она — юрк вперед и опеть сверкает. Я махаю-махаю руками, чтобы быстрей лететь, и все никак не могу ее поймать.
Уж и синеть все вокруг начало, сникать стала коротка летня ночь, и звездочка вроде потускнела, а я все гонюсь за ней…
Оказывается, то ребятенчишки бобровски костер на мысу палили, за конями приглядывая, и я на их огонек-звездочку и мчалась. Это я счас так своим умом думаю, потому что не помню, как до Боброва добралась. Говорят, утром видели, как издалека в обласке кто-то быстро-быстро плывет к берегу. Потом выронил весло и упал. И обласок завертело-закружило на омутах, понесло по теченью. Схватили масловски мужики лодку — и навстречу. Подплыли — я на дне обласка лежу, вся голова в крови и пакет в зубах стиснут.
Вот так я и летала…»
Тетя Оля приподнимает ушанку, откидывая второй рукой прядь белых-белых седых волос.
— Вот он, рубец-от, от моего лету. На всю жизнь метка осталась.
Мы с Мишанкой молчим. Молчит некоторое время и тетя Оля, задумчиво поглядывая на притихшую Кеть. Потом спрашивает:
— Ну, все понятно было в сказе-то?
— Как же… Конечно же, все, — отвечаю я.
— Ну и ладно тогда. И путем, значит, все, — говорит тетя Оля и поднимается. — Полежите тогда пока, ребятенчишки, отдохните, позагорайте на солнышке. Вечером снова бросим бредешок раз-другой… А я пойду, по веретям пройдусь от неча делать. Посмотрю, как там травка-муравка поспела.
Обувает чирки и шагает по песку к лугам, к тальниковому мелколесью. Долго-долго маячит фигура в пойменных кетских просторах.
Возвращается тетя Оля часа через два с большущей охапкой каких-то луговых цветов и трав. Охапка так и пышет дурманящим лесным духом.
— Ух ты, букет-то какой! — удивляюсь я.
— Ничо-ничо букетик, — смеется тетя Оля и осторожно кладет цветы на песок. — Проголодалась я, парни-пареньки. Давайте-ка за компанию доедим ушишку, а?
Мы подвигаемся к потухшему костерку, достаем ложки, хлеб. Хороша холодная ушишка на вольном воздухе! Потом тетя Оля идет к Кети, долго до блеска трет ведерко песком, а возвратившись, садится и начинает разбирать, раскладывать по отдельным кучкам принесенные с лугов цветы и травы.
— Ничо-ничо букетик, — повторяет она. — От таких-то букетиков скольким людям здоровье и радость возвращены. Это тебе не какие-то порошочки-таблетки — живое растение… Зима-то настанет, опеть из рыбачек в лекаря превращусь. А чо делать будет? Повязывай новые сетенки да настойки готовь…
Настойки готовить тетя Оля мастерица. Со всего поселка приходят к ней люди за лекарством. Даже местные врачи частенько посылают больных не в аптеку, а к ней. Раздает она свои снадобья с охотой и радостью, и всегда они помогают.
Лет пять назад, еще в школе, заболел у меня глаз. Что случилось, не знаю. Стал вдруг краснеть и как-то гаснуть. Закроешь другой, глянешь — весь белый свет будто во мраке. Что я только не делал, отчаялся уже совсем. А тетя Оля неделю покапала каких-то зеленых капель — и глаз вроде как и не болел.
— Тетя Оля, — спрашиваю я, — а тут от глаз есть трава?
— Не-е-ет, — улыбается тетя Оля. — От глаз еще не поспела. Тут от внутренних, — и не оставляя дела, начинает подробно пояснять: — Это вот донник желтый, от грудных болезней помогает. Ишь, каки махоньки цветочки кисточками. Заваришь из них чаек и попивай по ложечке каждый час… А вот эта пахуча травка с лиловыми цветочками — душица. Сделаешь из нее припарку — любу боль снимат. Ага. А та вот мать-и-мачеха. У ей листья шибко пользительны. И от кашля, и для аппетиту, и от желудка. А это пижма, или дика рябинка, тоже для желудка, разну живучу тварь выгонят изнутри и опять же при ревматизме хороша…
Я уже начинаю путаться во всех этих травках, а тетя Оля все говорит и говорит.
Разложив цветочки по сортам, по отдельным кучкам, она аккуратно заворачивает в тряпицу каждую и относит в обласок.
Возвратившись, спрашивает:
— Ну чо, ребятенчишки, отдохнули? Тогда поплыли, однако, ишшо каку-нибудь курейку найдем, побулькамся ишшо мало-мало-мало. А там и на ночь готовиться надо.
Весь остаток дня мы проводим в обласке и в воде. Заметив уютную заводь, закидываем в нее бредешок, прочесываем от начала до конца и плывем дальше.
Потом останавливаемся возле какого-то вдающегося глубоко в реку, высоченного и крутого, заросшего звенящим сосняком мыса и начинаем готовиться к ужину: чистим рыбу, натаскиваем большой ворох дров, устанавливаем рогульки под ведерко с ухой, заготавливаем тальниковых веток, чтобы мягко было сидеть, а если захочется, и полежать.
Всю ночь проводим у костра, не смыкая глаз. Не дают спать комары. Они тучами вьются вокруг и монотонно звенят, словно выпрашивают подачки. Чуть замешкаешься — раз! — и впился какой-нибудь. Чтобы комаришки не подлетали близко, то и дело бросаем в костер мокрую траву, от которой стелется густой ароматный дымок. Преодолевая дремоту, перебрасываемся словами, толкуем о всякой всячине. Больше о рыбалке. Посмеиваемся, как Мишанка ловил руками щуку.
Ночь тихая, безлунная и темная. Только возле костра кружок света. А чуть подальше — вроде плотная черная стена. И за этой стеной, где-то внизу побулькивает невидимая Кеть, а наверху, над головой, вполголоса что-то бормочет сосновый бор.
С вечера тетя Оля долго ходила по этому бору, не рвала никаких трав, не собирала цветов, так что-то приглядывалась, присматривалась и вот теперь ни с того ни с сего говорит:
— А хорошо бы в этом бору-то Спартаку делянку в лесничестве отвоевать. И сосняк добротный, звенит аж, и валить удобно, и скатывать к реке для сплаву — лучше не надо.
— Чо ты все носишься со своим Спартаком? — вдруг напускается на тетю Олю Мишанка. — Чо ты все стараешься для него? Кто он тебе, родня: сын, брат, да?
— Он человек, — отвечает тетя Оля.
— Ха, человек! Пьяница он и забулдыга, этот твой Спартак, а не человек. По-твоему, и бабка Шутежиха тоже человек, да?
— Ну чо ты равняешь, Минька? — как грудного младенца, успокаивает его тетя Оля. — Чо ты равняешь? Там от природы бабу ржа съела. А этому глянь в глаза: чистые они. И душа светлая. И стремится к добру. Кто виноват, что у него сызмальства так жизня сложилась. В скитаньях, в воровстве, в пьянках-гулянках? Но он все равно стремится к доброму и видит его. Как же тут не подсобить, не подтолкнуть человека к этому доброму?
— Ну ладно, ладно, ладно, — бурчит Мишанка. — Понесла, понесла опеть.
Где-то уже за полночь, когда на востоке начинают тускнеть звезды, из-за высокого мыса долетает тихий рокот. Рокот нарастает, нарастает, становится звучней, четче, и вот показывается одинокий катер. Его не видно, только заметны огни: желтые, красные, зеленые, синие. Они мерцают, переливаются, искрятся ярче, ближе и в грохоте и всплесках воды проносятся мимо нас.
— Во красотенка! — удивляется тетя Оля. — Кака красотенка-то, язви ее! Прямо чудо. А ходко-то как летят. Так бы и прыгнул вслед за ними… А ведь смешно сказать, ребятенчишки, всю жизнь на реке, всю жизнь на Кети, а кроме обласка, никогда ни на чем не плавала. Ни на каком даже махоньком катеришке…
Малое время молчит, потом с грустинкой сама себе:
— В свое время и сосна красна, время пройдет — краса спадет. Не заметишь, как промчится летишко, и зима придет, и матушка Кеть ледком приоденется. Тихо-тихо будет на ней и пусто. А? Коротко у нас все же летечко, как молодость человечья…
Глава вторая
Правда. Лето всегда пробегает как-то уж очень быстро. Вроде давно ли садили картошку, давно ли бегали смотреть на разлив Кети, давно ли собирали на гарях возле нефтебазы запашистую землянику и ели ее потом с холодным молоком, давно ли купались в Нечаевской протоке, изнывая от жары на раскаленном песке, а вот уж, глядь, — и за поскотиной осинки буреть начали, и пышная картофельная ботва почернела, одни будылья торчат, и утрами уже похрустывает под ботинками трава. Вроде вот оно, только сейчас было лето, и нет его. Пропорхнуло под окошком, будто пеночка-пересмешка, кувыркнулась, сверкнув зелеными крылышками, аленьким клювиком и солнечно-желтой грудкой, и — одна рябь в глазах, одни блестки слепящих красок, ничего не успел рассмотреть.
Зима — не то… Зима у нас поселяется спокойно, надолго и основательно. Она не слепит солнцем, не щеголяет, как модница, каждый день новыми нарядами, зато постоянно радует своей устойчивой, неизменной опрятностью, чистотой.
Рано начинает сыпать снег. Уже в ноябре. И сыплется-сыплется, будто из чьего-то щедрого лукошка, до самого апреля. Все засыпает он: и крыши домов, и огороды, и тротуары, и прясла, и поленницы дров. Все сравнивает в один цвет: не разберешь, где там была Шутежихина «постать», из-за которой она любого могла разнести вдребезги, где еще чьи-то владения; и даже сама бабка Шутежиха в спокойные и долгие зимние месяцы становится добрее и ласковей.
А снег летит, летит. Он насыпает прямо возле домов высокие суметы, целые горки, и с утра до вечера на этих горках барахтаются ребятишки. Оледеневшие, запорошенные, одни носы алеют.
Но особенно хороши морозные дни. Выйдешь на улицу, и дух захватывает: все неподвижно, прозрачно, будто хрустальное, и такая тишь, только слышен тонкий скрип снега под валенком.
В такие дни люблю я с Мишанкой возить воду.
В субботу мы прибегаем с ним с работы рано, еще засветло, и сразу же вытаскиваем из коридора санки с привязанной к ним деревянной бочкой-водовозкой. Она вся в ледяных потеках, в сосульках и кажется тяжелой и громоздкой, но везти ее легко — накатанные санки будто сами летят по снегу.
До колодца метров триста. Он у нас за амбулаторией и сельповским киоском, на площади, как раз напротив комсомольского общежития. Пока добежим туда, вволю набарахтаемся, накатаем друг друга, насмеемся. И откуда только игручее настроение приходит? Вроде как с неба сваливается.
Над невысоким в ледяной корке срубом два столбика. Между столбиками вал с гремучей цепью. Над валом палка-тормоз. Спихнешь бадью, чуть притормозишь палку — тух-тух-тух-тух! — замелькает, закружится вал. Потом — шлеп! — и все остановится. Это бадья стукнулась об воду.
Берешься за железные рукоятки и выкручиваешь ее. Потом обхватываешь двумя руками, тяжелую и студеную, и опрокидываешь над бочкой. Щелк-щелк! — пощелкивает на стенках бочки раскаленный на морозе ледок.
Возвращаемся медленно, осторожно, чтобы не опрокинуть. Дорога хоть и ровная и гладкая, но санки все равно качает, и вода из бочки выплескивается. Она падает свинцовыми шматками на обручи, веревки, и на них прямо на глазах вырастают сосульки. Остановившись, отломишь одну и хрустишь, как конфеткой-леденцом. До чего сладка!
А жарко, хоть пальто распахивай.
Первый рейс делаем к нашему подъезду. Берем ведра и начинаем таскать воду в дом.
Второй рейс — Мишанке.
В комнату влетаем в густых морозных клубах пара. Он валит из распахнутой двери, от нашей одежды, от студеной воды в ведрах.
— Ой, закуржавели-то! — встречает нас тетя Оля веселым криком. — Обледенели-то, бедненьки! — Она выскакивает из своего уголка, где вязала сеть, семенит к двери, захлопывает ее за нами, потом торопится к печке. — Давайте, давайте скорее кончайте со своей водой да разболакайтеся, отогревайтеся и пожалуйте-ка к столу. Пока суд да дело, я вам щец горяченьких счас поставлю. Это надо же, с работы прибежать и сразу по воду, когда перво-наперво об еде думать надо.
С морозцу, со студеного пылу хорошо в уютной горенке, аппетитны горячие щи!
Торопимся, хлебаем с Мишанкой, стараясь не отстать друг от друга. И обоим нам хорошо оттого, что мы вместе, оттого, что сидим за одним столом.
— Чудно на вас смотреть, — говорит тетя Оля, посмеиваясь, — ровно братья. Ишь, как льнете друг к другу. И никакой разницы в вас нету, несмотря что один работяга, второй интеллигентец, один неуч, второй грамотный. А?
Мишанка фыркает:
— Во. Понесла, понесла!
Он совсем не замечает в голосе матери шутки, хотя тетя Оля с этими «учеными-неучами» подтрунивает над нами при каждом удобном случае. А дело в том, что я в свое время закончил десятилетку, а потом заочно — экономический техникум, а Мишанка не осилил и девяти классов.
— Чего несешь-то? — продолжает Мишанка. — Работяга — не работяга. У каждого жизнь по-своему складывается. И учеба тоже. Одному она как по маслу, другому — ровно по наждаку. Чо попрекаешь?
— Прямо как по наждаку? — переспрашивает тетя Оля.
— Понятно. А чо же ишшо?
— Ой, Минька! — хлопает себя ладонью по бедру тетя Оля и качает головой. — Ой, уморисся с тобой! От научился человек рассуждать, а, Миколка! А ну-ка расскажи ему про наждак. Расскажи, расскажи, чтобы он не прикрывался разными рассужденьями.
— Может, не надо, тетя Оля? — улыбаюсь я.
— Нет, ты расскажи, расскажи, — настаивает тетя Оля и хитро поблескивает глазками. — Расскажи давай.
Мишанка смотрит на меня недоуменно.
И этот его диковатый взгляд сразу отбрасывает меня на несколько лет назад, совсем в другую обстановку.
— …Итак, значит, на прошлом уроке мы изучали сперматозоиды и яйцеклетки… — Это говорит наша школьная биологичка Анна Константиновна Белова, пожилая, степенная и добрая женщина: — Давайте повторим. Типсин! Идите к доске и расскажите, как происходит оплодотворения клетки у млекопитающих.
Мишанка делает вот такие же настороженные глаза, бледнеет в недоумении и не двигается с места.
— Тип-син! — повторяет по складам Анна Константиновна.
— Чо?
— Я вас прошу выйти к доске.
— А почо мне туда?
— Как это «почо»? Расскажите, как происходит процесс оплодотворения у млекопитающих.
В классе целомудренная тишина. И вдруг эту тишину молнией-бритвочкой распарывает тоненькое-тоненькое «Кх-и-и-и…»
Это Мишанка, уронив голову на парту и спрятав лицо, весь подрагивает от смеха. «Надо же!» Ему кажется, что старая учительница при всем классе, при девчонках разыгрывает над ним хитренькую шуточку. Да и как не покажется, если весь прошлый урок просидел и просмотрел в окно, считая, сколько штакетин в изгороди, а книжки не раскрывал уже добрых полгода. Еще в начальных классах было: как перевяжет их с осени ремешком, так и таскает через плечо до весны, не развязывая.
— Типсин, — жалобно говорит добрая Анна Константиновна. — Выйдите, деточка, из класса. И явитесь, пожалуйста, в школу с мамашей. Давайте, давайте, не задерживайте нас…
Мишанка добросовестно исполняет просьбу, приводит в школу тетю Олю, и ту приглашают на урок. Урок литературы.
— Типсин! — без обиняков, сразу вызывает Мишанку «русачка» Лидия Ивановна Прончатова, тоненькая, нервная девица. — Раскройте, Типсин, идейный замысел рассказа Тургенева «Хорь и Калиныч».
— Кольша! — ширяет меня Мишанка большим пальцем под бок. — Подсказывай! — и бодренько хлопает крышкой парты.
— Иван Сергеевич Тургенев, — одними губами шепчу я, — в своем рассказе «Хорь и Калиныч»…
— Иван Сергеевич Тургенев, — с пафосом начинает Мишанка, — в своем рассказе «Хорь и Калиныч»…
— Так, дальше, — бросает Лидия Ивановна и пронзительно смотрит мне в глаза. Мне ничего не остается, как плотно сжать губы.
— Эта-а-а, — продолжает после некоторой паузы Мишанка. — Значи-ит… В своем рассказе «Хорь и Калиныч» Иван Сергеевич… Эта-а-а. Товарищ Тургенев… Значи-ит…
— Что — значит?
— Вывел знаменитые образа, — выпаливает Мишанка.
— Что?
— Вывел знаменитые образа…
— Типсин! — взвизгивает, синея, Лидия Ивановна. — Вы что? Вы что, я вас спрашиваю! Не можете отличить классика русской литературы от церковного богомаза! Садитесь! Два! Два-два-два! И несмотря на присутствие вашей мамаши. Да!
— Да! — восклицает через перемену завуч школы и математик старших классов Алексей Никитич Хатилов, лично усадив тетю Олю на заднюю парту. — Да, дойти до девятого класса — это, конечно, не шутка. За восемь лет профессором можно стать. А скажи-ка мне, Типсин, парень ты неглупый, вот как, по-твоему, что больше: одна вторая или одна четвертая?
— Ну дак, — с ухмылкой говорит Мишанка (Алексея Никитича он любит). — Тут-то каждому ясно. Конешно, одна четвертая в два раза больше…
— …Ой-ой-ой! — трясет головой, закатывается тетя Оля и вытирает глаза ладошкой. — Ой, тошнехоньки мне, люди добрые! Минька! Да неужли ты забыл про все это, а? Ну скажи мне, ну неужли забыл?
— Пошто забыл-то, — бубнит Мишанка и скромно улыбается одними глазами, что означает: подобные воспоминания ему приятны и даже лестны. — Пошто забыл-то?
— Дак что ж ты про каки-то наждаки тогда толкуешь, а?
— Про чо мне ишшо толковать?
— И-их, язва! Ну приспособился, ну хвилософ!
Тетя Оля какой-то миг с восторгом смотрит на Мишанку и тут же другим, будничным голосом спрашивает:
— Чо делать-то счас будете?
— В кино пойдем, чо боле, — говорит Мишанка.
— На детско?
Глаза тети Оли снова вспыхивают веселым удивленным огнем.
— А чо такого?
— Фу-ты грех, а! Парни! Парни-парнишшоночки, холера вас возьми. Да вы сколь можете чудить-то, а? Во народ! Да вы хоть один девчонку заведите, мешки. Заведите, чтобы она вас чуть к доброму приучила, чтобы вы хоть не с малолетками в кино ходили… А, да чо с вами говорить! Леший с ей, прите на детско. Все равно вечером-от спать не дам, на люди выташшу. Ясно? Вот так-то, холостячки… А ты, Микола, мотри, после кина домой не вильни.
— Что вы, тетя Оля! Как же это я субботний-то вечер пропущу!
— Вот-вот, и я о том же…
Эти субботние зимние вечера!
Часов до двенадцати у Типсиных не тухнет свет, и здесь порой собирается столько людей, что просто диву даешься, как все вмещаются в комнатке.
Комнатка эта совсем крохотная, в одно-единственное окно, упирающееся в лесозаводской заплот. Благо что зимой стекла обындевевшие и щелястых и обомшелых досок не видно.
Прямо у окна — широкий, под зеленой клеенкой стол, слева от него тети Олина кровать с ситцевым цветастым ковриком на стене, рядом с кроватью кадушка под воду, за кадушкой квадратная русская печь с плитой вместо шестка, за печкой умывальник. По другую сторону стола пустой угол с табуреткой, с крючьями и гвоздями, вбитыми в штукатурку, место, где тетя Оля вяжет сети, ближе к двери Мишанкина узкая кровать, и у самой двери задернутая марлевым пологом вешалка.
Свободного места почти и нет. Если сесть на Мишанкину кровать и сильно вытянуть ноги — упрешься в печку, если взять и зачем-то отодвинуть стол от окна, то попадешь к бочке с водой.
Но когда собираются люди, этой тесноты не чувствуется, будто комната растягивается, как резиновая. Всем находится место. Едва мы с Мишанкой открываем дверь, как сразу же попадаем в уютное общество. Кто на кроватях, кто прямо на полу: сидят два брата Кутеповых — степенные неповоротливые здоровяки, больничный завхоз Митрий и сельповский заготовитель Денис, Рада Счастливая с подружкой Земфирой Ягодкой, старик Шутегов.
Никто на нас не обращает особого внимания, ровно бы мы никуда и не уходили, лишь тетя Оля мельком возвещает:
— А, киньщики вернулись!
Она сидит в своем уголку, проворненько помахивая, как трезубцем, широким деревянным челноком-иглой, и слушает Митрия Кутепова, слова которого до нас почти не доходят.
Мы с Мишанкой скидываем шапки и пальто, продвигаемся к печке и прижимаемся к ней спинами — под вечерок-то на улице еще зябче, пока добежали из клуба, пробрало до костей. Спину начинает гладить приятное тепло, морозный звон в ушах проходит, и я тоже прислушиваюсь к разговору.
— Дак говоришь, Осиповна, можно на Хвистаре вентеря карасинны ставить прямо под лед? — спрашивает Митрий Кутепов, видно уже начисто изложив все свои соображения по этому поводу. — Значит, стоит туда прогуляться прямо счас, не дожидаючись, когда снег сойдет и озерья вскроются?
— Можно, можно, Митрий Данилыч, еще как можно-то, — не отрываясь от сети, кивает ему тетя Оля. — Это я счас не стала в морозы-то с санками туда бегать, стара уж, а помоложе-то была, всегда бегала… И добывала.
— Ага… Значит, стоит снарядиться как-нито?
— Стоит-стоит…
Я не могу удержаться, закусываю губу и отворачиваюсь. Какое-то чудо морское, а не мужик этот Митрий Данилыч. Сколько знаю его, вечно у него один разговор — про рыбалку, про сети и вентеря, а сам удочки ни разу не держал в руках и за всю свою жизнь не поймал даже паршивого ершика. И на реке или на озере не бывал. Только еще собирается. Однако по разговору — прямо закостенелый речник-чалдон.
— Надо-надо как-нито снарядиться, — толкует он. — Местов-от токо путных с лета не приметил.
— Ну, это не беда, — успокаивает тетя Оля, — тут ведь как попадешь. Примечай не примечай, а в глыбь се одно не заглянешь. Просто рысковать надо.
— Да ну?
— А ты как думал. Пришел, поставил и пымал, да? — тетя Оля вдруг ловко перехватывает сеть и иглу в одну руку, поворачивается к Кутепову всем телом. И, как всегда при воспоминании чего-то интересного для нее, вся светлеет, озаряется изнутри. — На этом самом Хвистаре дело было. А уж я ли его не знаю! Бросила как-то под лед десяток вентеришек в самы лучши места и задумалась. Одиннадцатый у меня ишшо был, старенький-престаренький. Бросать его, не бросать. Ладно, мол, приткну куда-нито наобум для очистки совести, не ташшить же его обратно, раз приперла… Ага. Поставила, значит. А через два дня прихожу: к первому — ни шиша, ко второму — ни шиша. И так все десять. По два, по три малявоньких трепыхатся, и все. К тому, старому, уж и подходить неохота, пристала. Но все ж таки подошла, снасть, как же. Веришь ли, битком-битком набито, как в мешке. И карась — в лопату. Мне бы, дуре, подташшить вентерь к проруби да и вычерпать из него рыбешку сачком, а я растерялась. Растерялась и давай его переть на себя. До середины не подташшила, ка-а-ак треснет он снизу и сразу из каменного ровно пушинкой стал. Эх, да распроязви тебя в душу! Такой улов в один момент ровно коту под хвост. Я чуть сама в прорубь не сиганула. Вот уж правда: знал бы где упасть, соломки бы подстелил.
— Да-а, карась — рыба мудреная, — глубокомысленно изрекает молчавший до сих пор старик Шутегов, скромненько посиживая на кровати. — С ходу-то и не прикинешь, что он думат и какими тропами когда гулять собиратся.
— Это так, — соглашается тетя Оля.
— Ишшо ба, — как истинный знаток дела бросает Шутегову Митрий Данилович, и к тете Оле: — Да я к чему весь этот разговор-от вел, Осиповна. Я ведь сурьезно снасть надумал покупать и сурьезно решил в будущу субботу на Хвистарь податься, да вот братка меня подводит. Захворал, язви его, и сорвет, однако, все мероприятие.
— Чо тако с ним?
— Дак он вот, здеся. Пусть сам тебе все поведат.
Бородатый, толстый и здоровый, как сентябрьский медведь, «братка», то есть Денис Данилович Кутепов, с кряканьем поднимается с полу, где сидел на корточках, опускает ручищи по швам.
— Как бы это… поскладней высказаться-то? — медленно говорит он, сутулясь. — Слабость как-то напала в последнее время, прямо хоть плачь.
— Аппетит пропал, ли чо ли?
— Да нет. Аппетит нормальный.
— Чижолое подымать не можешь?
— Да я вроде шибко-то чижолое никогда в жизни не подымал.
— Может, голова по вечерам кружится? Тошнит?
— Да не… Как бы это половчее-то объяснить. В обчем, такое дело. Вся организма какая-то не такая стала. К примеру, раньше выпьешь четверть первача, и хоть бы хны, а ноне возьму бутылку «Московской» после бани, и на второй день до обеда дрожь пробират, прямо хоть плачь.
— Оссподи, боже ты мой! — машет рукой тетя Оля и хохочет. — Да таку-то болезню в один день вылечить можно. Самому.
— Что ты говоришь? — светлеет ликом Кутепов. — Как, Осиповна, скажи?
— Да не брать «Московскую, и все.
Денис Данилыч аж давится и долго переминается с ноги на ногу.
— Дак ить как ее, милую, не брать. Кака без ее жизни, кака радость. Можеть, ты, Осиповна, как-нибудь по-другому подсобишь, а? Ты ведь лучше доктора во всех этих делах. Может, травка кака есь от дрожи, а?
— Травка? — переспрашивает тетя Оля и усмехается одними глазами. — Есть така травка. Шибко хорошо помогает. Только ее опеть же ровно полгода надо принимать. И полгода в рот не брать «Московскую.
Денис Данилович не задумывается.
— Ну, полгода — это не вся жизня. Можна! Можна выдюжить. Давай, Осиповна, твою травку.
Тетя Оля откладывает вязанье, проворненько семенит к кровати, выдвигает из-под нее большущий фанерный ящик со снадобьями и подает Кутепову пучок сухой травы.
— Вот, — говорит она. — Заваривай ее как чай. И каждый день по две столовые ложки. Утром и вечером. Только не больше, а то худо будет.
— Ну, чо он глупый, ли чо ли, — отвечает за брата Митрий Данилович. — Спасибо тебе, Осиповна, спасибо, соседушка, дай бог тебе здоровья… Дак, говоришь, стоит, значит, податься на Хвистарь? Значит, пымам мы там карася?
— Пымате, пымате, даже и сумневаться не стоит, — машет рукой тетя Оля.
— Ну и ладно, пошли мы, значит. До свиданьица.
— Да посидите ишшо, чой-то вы, совсем ведь еще рано.
— Рано-то рано, да завтра вставать еще ране, за сеном ехать. Так-то.
После ухода Кутеповых в комнате становится просторней, и мы с Мишанкой устраиваемся на табуретках за столом.
Тетя Оля снова садится за сеть, посмеиваясь чему-то своему. И Рада посмеивается и Земфира. Наверно, над Денисом Кутеповым. Кто их поймет, этих женщин.
— Ну, дак чо, парни-пареньки? — спрашивает тетя Оля весело. — Как кинишко-то?
— Да ничо кинишко, — бросает Мишанка. — Можно посмотреть.
— Вы бы хоть это, как-нито деда Федота, чо ли, сводили бы с собой. А то, мотрю, совсем дед чой-то смурной стал. Даже не разговариват как-то путем. А, Федот Макарыч?
— Эх, Осиповна-а, — не замечая в ее голосе шутки, тянет из своего уголка на кровати дед Шутегов. — Чо там кино! Вот если б ты моей карге како-нибудь снадобье сготовила, чтоб она чуть помягче стала, это было бы да!
Большеголовый, лысый и худой, он сидит в своем уголке и щурится, как кот.
— Э-э-э, Федотушка! — качает головой тетя Оля. — Тут, паря, мои снадобья ни к чему. Тут ты — всему царь и бог.
— Какой я там царь, — отмахивается старик.
— Ну, не царь, так мужик. А в семье мужик должен руководить, а не баба. Сколь уж разов тебе об этом говорила. А ты все как тряпица полова, — отчитывает она старика и вдруг спохватывается на полуслове. — Ой, господи! Да чо же это я седни! Про чай-от, про ужин совсем забыла. И вы никто не напомните. Ить столь уж сидим. И все, как соловьи, баснями кормимся.
Она проворненько соскакивает с табуретки и семенит к столу, смахивая с него, быстренько нарезает хлеба, ставит стаканы под чай, вытаскивает из печки сковородку с жареной картошкой.
— Пожалуйте, пожалуйте, гостеньки, к столу, — приглашает. — Все пожалуйте.
Никто не отказывается. Рада с Земфирой так, кажется, давно уже ждали этого приглашения. Только дед Шутегов мнется.
— А ты чо? — удивляется тетя Оля и опять спохватывается. — Ой, совсем забыла. Тебе ж чебачков малосольненьких надо. Ты ведь без чебачков-от как те чебачки без воды.
Тетя Оля семенит к лавке, достает из-под нее трехлитровую банку и вываливает в здоровенную, как мазовский скат, миску пряную, в рассоле рыбу.
— Да чего ты суетисся, Осиповна! Не надо мне чебачков, — отказывается дед Шутегов, пододвигаясь к столу, но отказывается так, что даже младенцу, будь он здесь, стало бы понятно, что чебачков ему надо.
— Ишь ты, какой прихотливый, — усмехается тетя Оля, тоже приспосабливаясь на уголок.
За столом всем тесновато, но ничего, устраиваемся. Некоторое время молчание, только позвякивают о сковороду вилки. Лишь старик Шутегов что-то бубнит-бубнит потихоньку, посматривая заискивающе то на тетю Олю, то на Мишанку, то на Раду, не забывая, между прочим, о еде. Он ловконько так поддевает из миски чебака, несколькими движениями спускает кожицу, подносит его ко рту — раз-раз-раз! — будто губной гармошкой скользнул по губам, — и от чебака один хребет. Старик откидывает этот хребет на стол, поддевает вилкой копну картошки, кусает хлеб и за нового чебачка. И таким же манером разделывается с ним, быстренько и играючи.
— Ты чо там бубнишь-то? — спрашивает тетя Оля. — Говори толком, ничо не понять.
Старик так же маслено поглядывает на тетю Олю, но не торопится говорить. Раскрасневшийся, чуть захмелевший (почему-то всегда хмелеет от еды), он успевает проглотить еще пару чебачков и еще пару навильников картошки и только после этого, обтерев рукавом рубахи губы, подает голос, внятный и вразумительный.
— Ах, чебачки, ах, чебачки! — икнув, взахлеб толкует он. — Вот царска еда! И вобче все как-то ровно из золота: и картошка, и хлеб. Как только ты умеешь так готовить, Осиповна? А моя карга как заварганит чо, в рот не лезет, честно мое слово.
— Эк какой, эк какой! — таращит тетя Оля глаза на Шутегова. — Понес, понес! Да ты чо это, старый? Ты чо же бабу-то свою конфузишь на народе? Ты это, парень, брось. У нас так не делатся. Ты лучше ей самой об этом скажи, а нам это ни к чему. Ишь, разошелся!
— И скажу! — хорохорится опьяневший от сытости дед. — И про друго скажу. Ты чо думать, я ее боюсь, ли чо ли? Пенсию кто получат? Я. С самой молодости кто деньги в дом мешками таскал? Я. Все скажу ей, старой ведьме, и таку встрепку задам…
— Федо-от! — В этот самый миг слышится из сенцев голос бабки Шутеговой (она никогда не заходит к Типсиным и всегда зовет деда через двери). — Федо-от, падла старая! Домой! Ишь повадился под старость шуры-муры крутить. Это надо же, до полуночи черт-те где пропадат! А ну, живо чтоб здесь был!
Дед роняет вилку и остекленевшими глазами смотрит на дверь, как лягушка в пасть гадюки. Потом соскакивает со стула и трух-трух-трух, беспомощным кроликом, к выходу — куда и запал весь девался: вроде ветром сдуло. Был дед и нет деда, только крик в коридоре стоит.
— Ха-ха-ха! — не выдерживает тетя Оля и прямо-таки наваливается на стол, подминая под себя и куски хлеба, и рыбью шелуху. — Вот это концертец, язви ее! Почишше, чем в кино.
Но остывает тетя Оля всегда так же быстро, как и загорается.
— Эх, жизня! — вздыхает она. — Это у нас на Белом Яру тоже одна старуха жила. Сурьезная-пресурьезная. Така же была, как Шутежиха. Дак вот под конец великого поста по три дня деда своего голодом морила. Тот, бедняга, до того истомится, что, бывало, на пасху с утра и до обеда только тем и занимаетса, что ест и ест. Дак другой раз до того наестса, что с обедни идет из церкви, шапка у него падет на землю, он ее поднять не может. Так, бедняга, и пинат ее до дому или до тех пор, пока кто-нибудь не встретитса. Ага… Ну, чай, ли чо ли, пить будем? Кому с сахаром, кому с конфетами, а? А я вот почему-то ни с сахаром, ни с конфетами пить не умею. А почему-то пью его с солеными карасями. Ага.
После ужина маленько посидели молча. Тетя Оля снова вяжет свою сеть, мы поглядываем.
— Во! — говорит тетя Оля. — Дожились, Кутеповы с Шутеговым скрылись и вроде толковать не об чем, а? А ну, парни-пареньки, рассказывайте, об чем там ваше кино было.
— А будете слушать? — спрашиваю я.
— Еще бы! — поднимает руку тетя Оля. — Давай-ка, брат Миколаша, давай-ка.
Я было начинаю прикидывать, с чего начать, но тут раздается короткий стукоток в дверь, и не успела еще тетя Оля откликнуться, как в комнату ветром влетает соседка Фенька Игонина.
— Здрасьте!
В распахнутой шубенке, в сбитой шапке, горячая, красная, вроде бежала откуда-то сломя голову, она бесцеремонно пролетает в передний угол и хлопается на табурет.
— Здрасьте!
— Здравствуй, здравствуй, Фенюшка! — сразу вся посветлев и оживившись, кивает тетя Оля. — Откуль это ты так?
— Осиповна! — не обращая внимания на ее слова, а тем более на всех нас, вскрикивает Фенька. — Твоя девичья фамилия как, Осиповна?
— Типсина, — сверкнув глазами, улыбается тетя Оля.
— А по мужу?
— Типсина!
— А в какой деревне ты родилась?
— В Типсине!
— А какого сельсовета?
— Типсинского!
— А какого района?
— Типсинского!
Востроглазая, бедовая Фенька делает подобие улыбки и так же отрывисто вскрикивает:
— Так вот, гражданка Типсина из деревни Типсино Типсинского сельсовета и Типсинской губернии, твой однофамилец седни опять не явился в кино, сукин он кот.
— Да ты чо?
— Голову на отруб.
— Ах, да распроязви его, это чо же он, а? Фенюшка! А?
— Вот тебе и «ах-ах»! — кричит Фенька, будто не явился в кино не какой-то однофамилец, а сама тетя Оля. Несмотря на то что Фенька девушка, а тетя Оля — пожилая женщина, ведет она себя с тетей Олей как с подружкой. — Вот тебе и «ах-ах»! — повторяет она. — Ты вот мне скажи… А! — тут же машет рукой. — Чо ты можешь сказать! — и волчком поворачивается ко мне. — Вот кто мне скажет. Колька! Ты мужик. Хоть, правда, еще сопля против меня, но мужик. Вот ты скажи: красивая я или нет?
Я с откровенным восхищением смотрю на Феньку. Глазищи черные, жгучие, лицо круглое, с ямочками на щеках, волосы рыжие, как медь, фигура сбитая, плотная, ноги в капроне, едва прикрытые выше колен коротенькой юбочкой, полные, точеные, здоровые, и вся она какая-то открытая, прямая, сам черт ей не брат, и выдыхаю:
— Красивая! Честно…
— А какого ж хрена ему надо?! — кричит Фенька.
Беда с этой Фенькой. Девке уже двадцать семь лет, а она еще не замужем. Влопалась без памяти в какого-то сплавконторского прораба, не то Федьку, не то Митьку Типсина, а он уже пятый год водит ее за нос — и ни тпру и ни ну. И вроде отпускать не отпускает от себя и определенного ничего не говорит. Придет в две недели раз, переночует и опять виляет, как мышка от кошки. Назначит встречу, наговорит семь верст до небес, а сам не придет.
Фенька ничего этого не скрывает, и весь наш дом болеет за нее, как на затянувшемся футбольном матче. Одно время, года три назад, Фенька даже просила меня сочинить от ее имени Федьке любовные стихи, и я добросовестно промаялся в знак соседской солидарности две ночи, родив «шедевр» поэтического творчества:
Я помню чудное мгновенье,
Когда увидела тебя,
И с той минуты, от рожденья
Ты в моем сердце навсегда, —
за что и получил от Феньки альбом для фотографий с бархатными корочками и надписью: «Настоящему другу Коли от настоящего друга Ф.».
— Так какого хрена ему еще надо? — спрашивает Фенька уже тетю Олю.
— Фенюшка, — ласково говорит тетя Оля и вся подается вперед. — Брось беситься. Все обойдется. Может, он и не из-за того еще не пришел, что чего-то там, может, у него просто время не было.
— Ты думашь? — уже спокойно спрашивает Фенька.
— Конешно.
— А почему позавчера не пришел?
— Ну мало ли…
— А-а-а. Мало ли! Ты вот ничо не знаешь, а я знаю. В прошлую субботу я во вторую смену была, а он на танцах весь вечер с какой-то десятиклассницей протанцевал. Видишь ли, молоденькую захотел, грамотную, а я что, станочница обыкновенная, да еще старуха. Так-то!
— Да откуль ты все это знашь?
— Знаю. Люди сказали.
— И-и-и, люди! Люди разны бывают. Други такого наплетут, за всю жизнь не расплетешь. Ты людей не слушай, ты сердца свово слушай. Да неужли он тебя на каку-то десятиклассницу променят? Феня! Брось даже думать. Говорю тебе: все путем будет. От увидитесь, поговорите, и все выяснится, и сама поймешь, что никого там у него не было и нету.
— Это ты серьезно?
— От наивный человечек! Дите, да и только. Я ведь не с твое пожила. Получше, наверно, тебя-то разбираюсь кое в чем.
— Ладно. Спасибо тогда, — пружинисто поднимается Фенька. — Хоть я и верю твоим увещеваниям, как кобыла волку, все равно успокоила ты меня. Хоть ненадолго, но успокоила. Спасибо. Спать пойду. Общий привет всем!
Фенька исчезла стремительно.
— Во девка! — проводив ее сверкающим, почти завистливым взглядом, в восторге говорит тетя Оля. — Да будь я мужиком, я бы жизни не пожалела ради такой девки. Двух жизней не пожалела бы, будь они у меня. Терпеть не могу тихонь. Тихони, они такое по-за углами отчубучивают, уши вянут. А у таких вот — все на виду. И из таких вот жены получаются: преданны, верны и заботливы. И почему им так не везет?
— Фенька-то и на самом деле — человек что надо, — со смешком говорит Мишанка. — А вот ты-то, маманя, что-то в Луку-утешителя превратилась.
— В кого, в кого? — настораживается тетя Оля.
— В Луку-утешителя.
— А чо это за Лука? — почти с детским любопытством глядит на Мишанку тетя Оля.
— Ну… это… — теряется вдруг Мишанка, потому что и сам не знает, что это за Лука: слышал где-то, но не разобрал толком, что к чему.
— Человек такой был, — выручаю я Мишанку.
— Где? В Тогуле, чо ли?
— Да нет. Это у Максима Горького. В пьесе.
— У Максима Горького? А ну-ка, ну-ка. Расскажи-ка, чо это за человек.
— Да ну, тетя Оля, как-нибудь в другой раз.
— Нет-нет-нет, — отложив вязанье и быстренько повернувшись ко мне, говорит тетя Оля. — Никаких разов. Начал, договаривай. Ишь ты, какой хитренький, хочешь, чтобы я всю ноченьку не спала, раздумывала, чо да к чему.
Делать нечего, волей-неволей приходится рассказывать про Луку, а заодно и содержание всей пьесы «На дне». Тетя Оля слушает внимательно и не перебивает до самого конца.
Потом, помолчав еще в задумчивости чуток, говорит:
— А ты, Миколка, дурачок. Я думала, ты умней.
— Это почему?
— Да потому. Потому что мы с твоим Лукой — как небо от земли. Лука, он чо говорил, а? Он говорил: терпи. Так?
— Так.
— А я чо говорю? А? Я говорю: верь. Потому как я так жизню понимаю: обрежь коршуну крылья, лиши рыбу воды — сгинут. Не могут они жить: один без неба, друга без воды. А человек без веры жить не может. Человек без веры — та же птица без крыльев. Ага. Ты вот послушай, какой я насчет этого сказ скажу. Шибко внимательно послушай, потому как ты молод ишшо и в жизни твоей это пригодится. Кто ее знает, как она, жизня, у тебя еще сложится. Ага. И Мишанка пусть послушает, и все.
Тетя Оля вынимает из ящичка, что тут же в уголке, трубку, набивает ее махоркой, раскуривает, делает несколько глубоких затяжек и вдруг озорно и ярко улыбается всем своим добрым лицом.
«А начну я, родненьки мои, свой сказ с ворожбы. Ага. С самой обнаковенной ворожбы, которой мы, деревенски девки, по молодости лет ши-и-ибко баловали.
И хоть стыдно вроде было, мол, время-то уже друго, ново, и предрассудки древни долой, а все равно баловали. Как наступит предрождественска ночь, и пошли: то в подпол с колечком лезем, то в баню золы насыпам. И все ворожба-то была об женихах. Каждой девке охота знать, какой ей муж достанется: старый или молодой, злой или славный, жадный или щедрый. А больше, конешно, красивый или некрасивый, богатый или бедный.
Ну, ворожба с колечком — это не так интересно. Бред один, а верней, кто лучше из девок соврет, похвастатся перед другими, чо увидел, когда сидел в подполе при единой свечке и смотрел через зеркало на кольцо в стакане с водой. А чо увидишь в этом кольце, окромя пустоты, ежли, конешно, ты в здравом уме?
А вот в бане с золой — совсем друго дело. Там кое-что и увидеть можно. И тут уж не соврешь, что тебе на ум взбрело, потому что все видют. Ага. Все видют. Чо смеетесь? Погодите смеяться, опосля посмеетесь.
Ох и ндравилась мне эта ворожба! А потому, что там подчудить можно было. Я ведь, парнишшоночки, не исправилась и опосля того, как невестой уже стала. Уж чо-чо, а подчудить для меня само перво дело и тогда было. А потому я и подбивала всех девок ворожить не с кольцом, а на золе.
И вот, значит, как наступит предрождественска ночь, так мы все идем в баню с мешочками золы, и кажда у полка насыпат свою горку. Страх ину пробират, что даже в обчестве чуть в обморок не падат, а все равно идет и насыпат. Как же! Интерес.
А в саму полночь из-под каменки вылезат нечиста сила и на кажду горку ногой наступат и оставлят след. По этому следу после полночи и определить можно, какой у кого жених будет: богатый или бедный.
И вот отведу я девок после насыпки в дом, а сама вроде по нужде на улицу — ни чертушки ведь не боялась, така бедова была — схвачу под крыльцом обувку, заране приготовленну, и в баню. Чья это горка? Манькина. А Манька хороша девка или плоха? Хороша. Раз на ее горку тятенькин новый сапог и припечатала! А это чья? Это Феклина. А Фекла? Нехороша Фекла: зла и психовата, и к тому же сильно завистница и сплетница. Тут я уж не плошаю, старым каким-нито, ветхим лаптишком хвать по горке и ходу из бани.
Ух, что потом бывало-о-о! Прибегаем это после полуночи, и пошла кажда со своей свечкой вокруг своей золы ползать. И куда только страх весь пропадат. Кто смеется от радости, кто плачет, кто руками размахиват: мол, где это в жизни правда и справедливость? Но ни у кого и сумненья нету, что это подвох.
Я, понятно, и о себе не забывала. Себе я всегда от обнаковенного чирка след оставляла. Потому что верила в этот чирок. А еще потому, что был он для меня, краше любой самой что ни на есть золотой царской туфли.
Ворожить-то мы ворожили, смеялись и даже плакали, гадаючи, а в жизни-то у нас у каждой на примете уж паренек был. Был такой паренек и у меня. По фамилии Типсин — оно ведь пол-Белого Яра и все Типсино — Типсины, а по имени Онуфрий Ферапонтыч, значит, — Мишанкин отец. Тоже, как я же, рыбак был, тоже дневал-ночевал на Кети.
Дак вот дружили мы уже с ем по ту пору. Крепко дружили. К свадьбе дело приближалось. Слова заветны сказаны были уже друг дружке.
А тут возьми да приди блажь в голову тятеньке Ферапонту — отцу-то Онуфрия. Надо сказать, блажной был старик этот тятенька Ферапонт и крутой больно. Ни с того ни с сего призвал как-то Онуфрия и говорит:
— Слыхал, Онуфрий, лесной промхоз какой-то открывают в Тогуле, мужиков здоровых туда собирают, заработок большой сулят.
— Как не слыхать, тятенька, — отвечает Онуфрий, — слыхал, слыхал.
— Дак вот, — говорит, — сыночек родной. Езжай-ка ты туда. Там, толкуют, настояща жизня начинатся, государственна, а у нас здесь вроде коммуны каки-то хотят сколотить и все обласишки, сетенки и вентеришки в одну кучу свалить — обчим сделать. И уху, толкуют, хотят заставить рыбаков хлебать из обчего котла. Не жизня, мол, нова, а срамота кака-то сюда идет. Езжай, езжай и не задерживайся.
Онуфрий было туда-сюда, завилял перед отцом: и не стоило бы, мол, и здесь мне жизня ндравится. Да где там! С Онуфриевым ли характером против Ферапонтова решения устоять!
Чо делать? Простились мы с ним у Кети. Бросил он торбу в обласок и поплыл в Тогул. Мол, так и так, не горюй шибко-то, это он мне, как только налажу жизню мало-мало, посмотрю, как и чо там, сразу приеду за тобой и свадьбу сыграем. Жди, мол.
Наревелась на берегу вволюшку и стала ждать.
Месяц жду — нету, три жду — нету, год жду — тоже нету. Уж и осень и зима прошла, ново лето началось, а он вроде сгинул. Чо с ним? Места не нахожу, хоть топись. Не вытерпела и пошла к тятеньке Ферапонту.
— Скажите, — толкую, — Ферапонт Кузьмич, вам никакой весточки не было от Онуфрия?
— Да как же, — отвечает, — не было, Оленька! Были, были. Кажен месяц пишет. Не беспокойся, все у него хорошо. Работает табаровщиком, комнату в бараке получил, женился вот недавно.
А сам так остренько-остренько, с прищуром на меня поглядыват, даже голову набок склонил от удовольствия. Наслаждатся. Это я еще по молодости, по глупости обозвала его как-то пакостливым козлом за то, что вентеря в нашем улове понаставил, и на всю жизнь себя лютым врагом его сделала.
— Женился, женился, а как же иначе молодому человеку, — воркует ласково тятенька Ферапонт и никак не может сдержать злого ликования.
Не поверила я ему.
Захохотала прямо в лицо и дверью хлопнула. Но не поверить-то не поверила, а в душе — ровно кто шайку помой выплеснул. Чо и делать — не знаю.
А тут зимой собирается в Тогул обоз с рыбой. Бог ты мой! Я к тятеньке своему с мамой:
— Тятенька, маменька, милы вы мои, отпустите ради Христа в ямщину. Серавно зимой дома делать нечего.
Тятенька ни в какую, хватит, мол, бесшабашить, совсем неженско это дело — ямщина. А мама, та посердешней, повнимательней глазом, сразу поняла, в чем тут соль, и, хоть тяжко ей было меня отпускать, тоже давай: да чего, мол, старый, тут особого, пусь-ка съездит, прогулятся по морозцу маленько.
Отпустили. Приехала я в Тогул, отыскала Онуфриев барак и его комнату, а меня и впрямь не он сам, а его молодуха встречат. Ох ты, горюшко мое! Да чего ж ты, думаю, такое наделал, а!
Наши рыбу в два дня продали, понабирали чо надо и домой уже собрались, а я ни в какую. Не хочу ехать обратно в Белый Яр, и хоть убей. Вроде заклинило у меня чой-то внутри.
Так ведь и осталась. Поселилась у бабушки одной, устроилась в рыбокоптильню, стала, значит, жить-поживать да на Онуфрия свово поглядывать.
Тогул-от тогда был всего две улицы, где дом-от наш счас — тайга вовсю росла, где ж тут разминуться двум человекам. Онуфрий-от как встретил меня первый раз, думала, умрет от разрыва сердца, глаза вытаращил, побелел весь и стоит ртом воздух ловит, как кетский чебак. Но нашел все ж в себе силенки улыбнуться, хоть и жалобно, и мимо пройти. А я виду не подала, вроде это и не Онуфрий вовсе, а пень березовый.
Так вот и пошла наша жизнь. Он белет, как стена, при каждой встрече, а я будто и не замечаю его, хоть и в глазах мутится и белый свет кругом идет. И все же прорвало его как-то, заговорил. С коптильни я однажды возвращалась и его встренула на берегу. Схватил он меня за руки, стиснул, аж пальцы хрустнули, глянул так, что у меня эти пальцы враз ледяными сделались, и говорит:
— Дак как же это так? Да что же это? Ведь мне тятенька отписал, что ты за приезжего смолокура замуж вышла. Сразу, как я из Белого Яра отбыл. А ты одна…
— Эх ты! — крикнула я ему, вырвалась и бежать. Губу закусила, рот ладонью сжала, чтоб не реветь, и бежать.
А он с того вечера ровно ополоумел. Как с работы, так ко мне, как свободна минута, так ко мне. И ни бабки моей, ни людей не стыдится, на што уж тихоня застенчивый был, а тут все трын-трава.
С полгода я его не подпускала, рвалась моя душенька на части, как у пойманной птахи, а не подпускала: «Женился — живи».
Потом как-то июньской ноченькой не хватило моих силенушек, сама к нему побежала. Косили они в ту пору под Ангой сено промхозовским коням, и ночевал он на лугах в балагане.
Ох и звездочек в ту ноченьку было в небе! Крупных, горячих да слепящих, как жарки на солнечной елани!
А луна плескала светом, будто бездонное золотое озеро.
Онуфрий все шептал мне:
— Не верю. Не верю, что это ты.
— Эх ты! — снова тогда сказала я ему. — Не веришь… А я в тебя все это время, с самой первой минуточки верила и даже не сумлевалась».
— Ага. Так и сказала: верила и не сумлевалась, потому что так оно и было, — повторяет тетя Оля и долго ласкает нас улыбчивым синим взглядом. Потом прячет в стол потухшую трубку, снова садится за сеть и спрашивает тихонько, со скромностью: — А сказ-то ничо, а? Можно послушать?
Мы молчим.
Мы сидим и молчим, посматривая на тетю Олю. Думаем…
Почему-то мне представляется тетя Оля в молодости такой, как Феня. Точь-в-точь…
Тихо в комнате.
И во всем доме тихо. Так тихо, что, кажется, слышно, как вкусно всхрапывает за толстой сосновой стеной дебелая бабка Шутегова.
И вдруг эту тишину, как шилом, прокалывает острый гортанный фальцет:
Сижу на нарах,
Как король на именинах,
И пайку серого
Стараюсь получи-и-ить…
И в тот же миг дверь распахивается широко и шумно, и на пороге, как восточный джинн, ворочая черными, сверкающими глазами, появляется улыбающийся во все лицо Спартак Кукушкин. Он в теплой шапке, в ватной тужурке и ватных брюках, в больших серых валенках и весь с головы до ног в мелких-мелких и белых, как мука, древесных опилках. От него густо пахнет смолой, распаренным хвойным настоем, луком и водкой.
— Привет честной компании! — выкрикивает он и торжественно выбрасывает руку вперед, сильно покачнувшись в сторону. — Сидите, значит, да?
Его шумное и бесцеремонное вторжение взбаламучивает задумчивую тишину, смешивает и гасит горячие мысли, рожденные тети Олиным сказом. Я чувствую себя так, ровно кто-то нарушил мой сладкий, предутренний сон. Мишанка тоже хмурится и отворачивается.
А тетя Оля, оторвавшись от работы, как ни в чем не бывало, весело и хорошо глядит на Спартака.
— Привет-привет, Спартачок! С прибытием, значит, тебя, — говорит она и улыбается.
— Осиповна! — не слушая ее, кричит Спартак. — Ты почему мою бабу от себя не гонишь? В натуре! Это что же такое! Хозяин идет с работы, он голоден как волк, а баба гуляет. А? Дети одни…
— К черту такого хозяина! — взрывается вдруг молчавшая весь вечер Рада, соскакивает с кровати и начинает махать перед носом Спартака руками. — К черту такого хозяина! Добрые люди в три домой пришли, а тебя до одиннадцати где-то бес носил. Что, разве без моего ужина еще не нажрался?
— Цыть! — цыкает Спартак, отодвигаясь от Рады и заискивающе ухмыляется. — Цыть, красивая моя! Когда мужчина говорит, женщина должна почтительно слушать. Ишь, фрайера! — Сильно ткнувшись в сторону и чуть не брякнувшись на пол, Спартак выравнивает положение и начинает тупо мутными глазами оглядывать всех по очереди. — И-и-и, Фира-расфуфыра! И ты здесь? А где же Миса?
— А я откуда знаю про твоего Мису? — стреляет бешеным взглядом в Спартака Земфира. — Откуда я знаю, где его черти носят! Все вы одинаковы. Только пить, да гулять, да сутками шляться по свету.
— Ах, как складно! Ах, как ладно! Прямо стишок! — прицокивает Спартак и расхохатывается, и подмигивает тете Оле и нам с Мишанкой, дескать, вот они какие, жены, вот они какие, бабы, что с них возьмешь? Чудной он пьяный. Не злой. Другие напьются и начинают скандалить, задираться, а то и хуже того — в драку полезут, а этот, как клоун, только гримасничает и язык чешет.
— Ах, как складно! Ах, как изюмно! — издевается он над Земфирой. — Осиповна! А ты чего молчишь, мать моя! А ты почему не приструнишь разбушевавшихся баб? Почему они так разговаривают с трудовым цыганом?
С самой осени Спартак честно и аккуратно ходит работать на лесозавод, где ему дали должность штабелевщика пиломатериалов, и теперь при каждом удобном случае старается подчеркнуть свою «трудовую биографию». Теперь он уже не кричит: «Даю слово будущего активиста», а говорит: «Клянусь честью трудового пролетария».
— Ну? — нетерпеливо повторяет Спартак. — Почему они так разговаривают с трудовым цыганом?
— А как же им с тобой говорить, Спартачок? — смеется тетя Оля. — Как же им с тобой говорить, если ты домой вовремя не приходишь? Выпиваешь где-то, блудишь…
— Осиповна! — таращит глаза Спартак. — И ты туда же? Да как ты не можешь понять! Я что, враг сам себе? Должен я был или не должен поставить мастеру своему в честь субботы полбанки? А? Скажи: должен или не должен?
— За что это?
— Как за что! За то, что он мастер. Мастер! Человек, который в конце месяца наряды закрывает, да. Я — ему, он — мне.
— Да чего ты городишь! Чего ты городишь! — кричит Рада. — «Мне — ему»! Что ты от него получил? Только собственные денежки пропиваешь, и все.
— Правда, однако, — говорит тетя Оля. — На кой ляд тебе сдался этот мастер? Лучше бы на дом копейку сберег.
— Ха-ха! — хохочет Спартак. — Сберег! Цыган не умеет копейки беречь. Он умеет щедро разбрасывать копейки, и эти копейки возвращаются к нему рублями. В глубину, в самое нутро смотреть надо, Осиповна! Иначе никогда не поймешь жизни.
— Где уж мне, — притворно вздыхает тетя Оля. — Ты лучше вот что мне скажи, раскрасавец: когда в тайгу поедешь? Трепался, трепался насчет леса, билет тебе выправила что надо, а ты и ногой не дрыгнешь.
— Что ты, Осиповна! — кричит Спартак. — Как не дрыгну? Все идет как по маслу. Лесок и без меня уже рубится вовсю.
— Это как тебя понимать?
— А вот так и понимай, Осиповна! — весь сияет Спартак. — Ты не Радка и поймешь меня. Всю мою тактику-практику. Ты думаешь, цыган будет зря пропивать копейки? Ты думаешь, я и сегодня зря вот таким изделался? Ну да! У меня умысел. Расчет, Осиповна! Полбанки — она, матушка, горы сворачивает. Плах на пол привезли? Привезли. Рамы уже изделали? Изделали. Шифера в ЖКО дают? Дают. И лесок на стены скоро будет готов. Лесник это дело в свои руки взял. Зачем мне зимой самому ехать в тайгу, бррр, я весной поеду. С тобой. Когда солнце будет, когда разлив будет и тепло. Чтобы приятствие в душу вдохнуть.
— Язва ты, — щурит глаза тетя Оля. — Не человек, а язва. Самый что ни на есть хитрючий делец.
Это точно. Все у него делается с удивительной легкостью. Летом еще только в первый раз заикнулся про дом, а уже с осени в нашем дворе нет-нет да и стали появляться какие-то люди, машины: то одно подвезут, то другое. Одной только олифы сейчас в сарае стоит три фляги.
— Делец, не делец, — ломается Спартак, — а вот что мужик изворотливый и пробойный — это точно. Я не жду милостей от природы, да… Но ты, Осиповна, еще не знаешь моих всех способностей. Ой, не знаешь. Ведь я еще и артист, Осиповна! Когда весной за лесом поплывем, я с собой гитару возьму. Концерт на плоту ставить буду. У-у-ух! Полетим мы, запорхаем по Кети… Не передумала еще, Осиповна? Не откажешься в трудную минуту? У меня ведь вся надежда на тебя. Никто не знает лучше Кети, чем ты. Никто не приплавит плот так, как ты.
— Брось-ка ты меня улещать, миленький, — нарочно хмурится тетя Оля. — Я не девка молода, чтобы меня улещать. Я и без улещений — раз дала слово, значит, не откажусь.
— Во! Это мужской разговор, Осиповна! А мы и Радку с собой возьмем. Для красоты. А? Радка, поедешь с нами?
— Дурак! — вытягивает вперед свое черное сердитое лицо Рада. — Я и безо всякой красоты никуда от тебя не отстану. Хошь не хошь, а оставлю ребятишек с Земфирой — и ни на шаг.
— Осиповна! — сверкает глазами Спартак, не обращая больше внимания на Раду. — Вот здорово будет. Ансамбля! Цыганской песни и пляски. Ух!
Очи черны-и,
Очи страстны-и,
Очи жгучи-и
И распрекрасны-и-и…
Спартак хочет пуститься в пляс, но его сильно заносит, и он влипает спиной в печь.
— Спартачок, Спартачок! — соскакивает с табуретки тетя Оля. — Будя, будя, однако, шуметь-то. Давай-ка, парень, спать, спать. Чижолый ты шибко седни. Иди-иди, отдохни.
— Осиповна! — сразу весь как-то обмякнув, покорно говорит Спартак и прижимает палец к губам. — Иду, иду… Счастливая! Ты не идешь со мной спать?
— Подь к черту, баламут! — бросает с кровати Рада и не двигается с места. — Смотреть не могу на пьяную рожу. Добрые люди с женами пьют-гуляют, а ты один наворочался. А спать дак меня зовешь. Вали, вали, давай потихоньку, укладывайся один. Ничего.
Ко всеобщему удивлению, Спартак беззвучно направляется к двери. Утомился мужик…
— Чо ж ты его не проводила-то? — спрашивает тетя Оля у Рады. — Ишшо начудит чо-нибудь.
— Ничего он не начудит, — говорит Рада. — Счас как упадет на кровать, так захрапит. — И вдруг вспыхивает, начинает дергать плечом. — Не могу я его терпеть пьяного, Осиповна! Не хочу раздевать-разувать. Я вольная цыганка и хочу до конца вольной быть.
— Ну-ну-ну, — усмехается тетя Оля. — Не горячись. Ты и так, мотрю, шибко-то себя не утруждашь… А сердиться на него не надо. Ишь, он ведь не где-то там чего-то, а для дела выпил. Вот построит свой домишко и образумится, бросит пить.
— Дожидайся, Осиповна, — сверкает глазами Рада. — Вон Миса. Никакой дом не строит, а тоже — что ни день, то пьянка. До сих пор вот где-то нету. До сих пор Земфира страдает, бедная, томится вся. Он-то для чего пьет?
— Ну мало ли… Одного человека к другому тоже равнять нельзя. Один, может, и так, без цели, а у другого — цель.
— Кому она нужна, эта цель? Уж если на то пошло, зачем мне его дом? Разная суета с этим домом зачем? Он сумасшедший, и я должна сумасшедшей стать, да? Ему же русским языком директор сказал: будешь хорошо работать — казенную не хуже квартиру дадим. В новом доме! А он? Затеял каку-то раздерягу и сам не знает зачем.
— Зна-а-а-ет! Знает, Радушка, — наклоняется к ней тетя Оля. — У каждого свое в жизни, родненька. Каждый к чему-то стремится. Один к почету, другой к должности, третий к доброму делу, а четвертый — просто к собственному дому. Ты же вот мне сама рассказывала, что вы всю жизнь по базарам, по кибиткам да шалашам скитались, вот человеку и захотелось в хорошем доме пожить. Да не в казенном, а в собственном. Понимаешь, не балаболкой какой-то, а хозяином настоящим пожить.
— Да какой из него хозяин? — усмехается Рада.
— А чо! Добрым хозяином будет, говорю тебе. Он ведь у тебя мужик-от совсем неплохой. Я стара уж, людей-то сразу насквозь вижу и потому говорю тебе, что мужик он как мужик. Так что, Радушка-ладушка, ты уж не поворачивайся к нему шибко круто. Ничо это не даст тебе, окромя вреда. Правда, правда, миленька моя. Ты давай-ка, ласкова, беги, беги. Беги, толкую, приветь, уложи мужика как следовает.
— Так я что, — поднимается Рада. — Я пойду. Ради тебя, Осиповна, ради слов твоих пойду…
— Ишь ты! Ради тебя! — усмехается тетя Оля, когда Рада с Земфирой уходят. — Ради тети чужой идет к собственному мужику. Вот люди-нелюди!
Сидит несколько минут в задумчивости и поворачивается к нам с Мишанкой.
— Ну а вы чо, парнишшоночки! Чем тут занимаетесь? Не уморились ишшо? В шашки-пешки-то седни играть не думаете? Или спать захотели? Я дак чо-то совсем спать не хочу, и вас отпускать ко сну неохота. А?
Но и мы про сон еще не думаем. Какой может быть сон в субботний вечер, когда завтра выходной, на работу не идти и можно часов до двенадцати понежиться в постели?
— Может, правда, сыграем? — спрашиваю я у Мишанки.
— А чо, давай, — соглашается Мишанка и достает из стола коробочку с шашками и картонку с черно-белыми клетками.
Раскладываемся.
Тетя Оля нас больше не тревожит. Сидит, согнувшись, на своей табуретке, снует трезубцем-иглой по ниткам, плетет свою частую и крепкую сеть-чебачовку.
Бесшумно передвигаются по картонке шашки. От лампочки льется ровный, не шибко яркий свет. На окнах незаметно чеканит мороз новые и новые узоры… Тишина, уют, душевное спокойствие…
И кажется, что время вытягивается в длинную-длинную голубую нить, вытягивается в бесконечность.
Глава третья
В эти долгие зимние вечера мне казалось, что разговоры Спартака с тетей Олей насчет сплава леса — веселая, безобидная шутка. Во-первых, потому, что Спартак — этот оборотистый и пробойный, хоть и забулдыжный цыган — не только нарубить, но и приплавить лес умудрится чужими руками, легко и просто, без тети Олиного вмешательства. А во-вторых, потому, что тетя Оля… Ну, какой из нее все-таки плотогон?
А разговор они об этом ведут просто так: Спартак подзадоривает тетю Олю, тетя Оля подзадоривает Спартака. А ну-ка, мол, какой ты, что ты за человек? Сделаешь задуманное, не сделаешь? Подсмеиваются незаметно друг над другом. Ведь говорила же как-то тетя Оля, что человек для того и живет, чтобы веселиться, радоваться самому и веселить и радовать других.
Но я ошибался.
Как ни тянулись долгие зимние вечера, им пришел конец. Сколь не наметала пурга снега в сугробы, они в конце концов растаяли.
И ушли холода. И наступила весна.
А с наступлением весны кончились наши веселые посиделки у Типсиных, и тетя Оля со Спартаком и Радой и в самом деле стали собираться на Кеть, под Костенькино, где Спартаку местный лесник заготовил лес, но сплавлять его отказался…
Мы проводили их рано утром. Беспечным, молодым майским утром. Проводили весело, с добрым напутствием и пожеланием возвращаться скорее.
Они отчалили от Черного мыса (от того самого Черного мыса, где мы летом провели свою бессонную рыболовную ночь) утром. Отчалили вчетвером. Тетя Оля, Спартак, Рада и Спартаков приятель со шпалозавода — цыган Артур.
Трое мужиков, нанятых в Костенькине для сплотки леса, еще с вечера ушли в свою деревню пешком…
— Эка-а, Спартачок! Каково легко-то, а? То мы бревна катали, а теперь они, сердешные, нас покатили, а! — радовалась тетя Оля, когда выведенный из тихой заводи плот подхватило упругое тело весенней Кети. — А благодать-то вокруг, мама родная! Зря, зря ты не взял свою гитарчонку. Побренчал бы счас под всплеск-от воды.
Утро выдалось ровно специально для этого случая.
Стояло голубое безветрие. В пронзительно-ярком солнечном свете тонко пела над широким разливом реки звонкая весенняя тишина. И в этой солнечной тишине, в этом ослепительно замерзшем безветрии разлив Кети казался еще шире и раздольней, желтый затопленный вербник по далеким приплюснутым берегам — еще более далеким и призрачным.
Хорошо было парить по этому раздолью на большом, добротном плоту.
Еще с вечера настелила тетя Оля на этот плот досок, заставила мужиков натаскать на них побольше земли, заготовить дровишек, приспособила рогульки, и теперь в центре его весело потрескивал костерок, кипела в подвешенном за дужку ведерке уха, побулькивала, попыхивала аппетитно и ароматно.
Женщины на крайних бревнах потрошили рыбу, которую тетя Оля умудрилась поймать брошенной между делом в заводь сетенкой; Спартак с ложкой и кожаной сумкой с приправами копошился у костерка, взявшись самолично угостить всех ухой по-цыгански. Артур, примостившись на расстеленной между двух лесин фуфайке, досматривал перед завтраком не досмотренный ночью сон.
А плот, с дымящим костерком, с примкнутым сбоку обласком, с развешанными на жердинках портянками походил на ковчег. Плавно и легко несло его по Кети в сторону Тогула.
— А чо, Спартачок, — рассуждала между делом тетя Оля, — шшитай, чуть не половина работы сроблена и домок-от твой уже не мечта, а быль. К вечеру-то, наверно, уж дома будем. Перед Тогулом-от Кеть узка, стреж в наш берег бьет, как раз в запань попадем. А из запани-то сплавщики заводски помогут лес вытаскать. А там за плотниками дело, и все тебе. Неплохо получается, а?
Спартак ухмылялся. Играла, переливалась бликами в его глазах веселая, насквозь пропитанная солнцем Кеть, и ему казалось, что этой солнечной радости нет границ, и она будет сопровождать его до самого конца плавания.
То началось перед обедом.
Неожиданно из-за поворота брызнул студеный ветер. Он чиркнул по реке, и река в какой-то миг из гладкой и сияющей стала свинцовой и рыхлой, будто ее кто-то взбороздил бороной.
Зашевелилось, заворочалось неподвижное небо. Откуда-то вдруг сразу наплыли синюшные облака, стали собираться стаями, сливаться, делаясь темными тучами, и вот уже не стало видно ни солнца, ни голубизны, и небо превратилось в рыжий закопченный потолок предбанника.
— От не было печали, так черти накачали, — забеспокоилась тетя Оля, — хуже нет, когда ветер встречь течения да еще в половодье. Счас таких бурунов насобират, не возрадуесся. И плот остановит. Шиш мы теперича и к вечеру домой-от попадем.
А ветер ровно сдурел. Он все крепчал и крепчал и вскоре стал таким тяжелым, что приплюснул, раздавил огонь в костре, заставил съежиться и натянуть фуфайку даже такого крепкого и горячего человека, как Спартак.
Река уже была не просто рыхлой. Она походила на серо-белое месиво, которое шипело, выло, ворочаясь как живое. Высокие, толстые, с острыми гребнями волны перекатывались вдоль по реке, то обгоняя друг друга, то опрокидываясь одна на другую, а между ними взад-вперед сновали другие волны, поменьше, их крутые бока рябились от ветра, словно по ним беспрестанно пробегал озноб.
Иногда большие волны сталкивались, наскакивали друг на друга, и тогда снопами летели брызги, а пена, будто шматки серой грязи, шлепалась на мокрые бревна плота.
Тяжелый, неповоротливый плот стало раскачивать, как детскую коляску. Его развернуло и, кажется, поперло в обратную сторону. Скрипящий бревнами, шевелящийся, он стал зыбким и ненадежным.
Все четверо сгрудились в центре на «пятачке», где раньше был костер и куда пока не доставали брызги. Спартак и Артур со страхом смотрели на бушующую реку; трясущаяся, как в лихорадке, Рада спрятала лицо Спартаку в колени, и только тетя Оля была, кажется, спокойна.
— А не тако ишшо бывает, Спартачок, не тако, — громко говорила она, пересиливая ветер и шум воды. — Это пройдет. Пройдет, толкую, вот-вот.
Но ветер все крепчал. Он, как мешалкой, баламутил небо и реку, волочил хвостатые, рваные тучи над самой Кетью, и они почти касались своими лохмотьями волн, застилая горизонт. Стало так темно, что впереди нельзя уже было увидеть грань, отделяющую воду от неба, казалось, вода заливает весь белый свет.
И Спартак не выдержал.
— Осиповна! Лопается моя нервная система от такого! — заорал он. — Что делать будем? На берег надо!
— Как на берег! — полоснула его глазами тетя Оля. — Как на берег, а? Ты чо, язви ее? Мужик! Рази ты не видишь, что нас по самой середке прет? Сиди давай и жди. Что тебе на плоту-то сделается?
И тут впервые плот ударила такая волна, что водяные брызги перехлестнули его, как одно бревнышко, окатив всех четверых с головы до ног. Спартак, Рада, Артур вскочили на ноги, отфыркиваясь, застучали зубами.
— А-а-а! — тонко заголосила Рада. — А-а-а…
Но ее вопль заглушил сильный треск.
Когда все обернулись на этот треск, то увидели: две жердевые перемычки, что стягивали бревна плота в единый пучок, враз лопнули, как натянутая резинка, и плот стал разваливаться прямо на глазах. Будто спички, посыпались, посыпались из него толстые сутунки, то ныряя в волны, то задирая на гребнях желтые тупые носы, в один миг плот стал походить на веер, стянутый лишь одной перемычкой у основания, и в этом веере становилось все меньше и меньше лепестков.
Перевернулось и забулькало в воду ведро из-под ухи, как языком слизнуло кузов с рыбой, проскользнули вниз между ощерившихся бревен Спартаковы бродни, топоры, пила и мешок с продуктами.
Хлюпая ногами, все бросились к основанию плота, где мотался привязанный за перемычку обласок, и оцепенели.
Но это оцепенение разорвал тонкий и неожиданно сильный голос тети Оли:
— Рразувайсь! В обласок! Живо! Спартак, в корму, на весло! — Все трое очутились в обласке, сами не поняв, как и зачем.
— Спартак! Весло… Весло в руки! Держи все время встречь волны! Носом, носом в волну!
Спартак рванул весло, гребанул и только тут увидел, что тетя Оля не в обласке. Она была на плоту. На его обломке. По колена в воде, растрепанная, с непокрытой головой, наверно, ветер сорвал шапку, в распахнутой фуфайке, одна. Скорчившись, семеня на прыгающих бревнах и держась одной рукой за перемычку, она второй отвязывала болтающийся, как пробка, обласок.
— Греби, греби, зараза! Перевернет! Перевернет — греби! Стречь волны, стречь волны, слышишь? — хрипло кричала она. — А в случай чего, фуфайку распахивай. Удержут полы на воде.
Лишь только обласок был отвязан, его сразу отшвырнуло от плота метров на пять.
— А-а-а! — раненым зверем завыла Рада. — А-а-а!
А Спартак забыл про страх. Он не видел ничего вокруг, кроме обломка плота и одинокой тети Оли на нем.
— Осиповна! А ты? А ты-ы-ы?
— Греби стречь волны-ы-ы… К берегу-у-у!
— Осиповна!
— Не могу…
— К берегу!
— Не-е-е-т!
Обласок швыряло с волны на волну, он то щукой зарывался в воду, то необъезженным конем вставал на дыбы и, казалось, задевал, бороздил мокрые лоскутья рваных туч над головой. Из-за грохота, визга, воплей трудно было услышать даже собственный голос.
Махая впопад и невпопад веслом, попадая и не попадая то во вздымающуюся, то в ухающую куда-то в пропасть воду, Спартак неумело направлял обласок обратно к плоту:
— Осиповна-а-а!
— Дурак! Что ты делаешь? — зазвенел тети Олин голос. — Утонем все вчетвером, сволочь! Нас же всех… Ух! Не выдержит обласок! Назад!
Мокрая с головы до ног, с обвисшей одежкой, тетя Оля прыгала на бултыхающихся бревешках, размахивая руками, как канатоходец балансиром.
— Назад, язва!
— Не-е-ет! Лучше я останусь, ты езжа-а-ай!
— К берегу, зараза паршивая!
— Я же как рыба плаваю, а ты?
— Не-е-ет!
— Спартачок! Ягодка моя! Золотиночка… Одумайся. У тебя же малые дети. Спа-а-ар-так! Не обо мне, об них думай… Их растить надо, растить, родимыы-ы-ый. Спарта-а-ак! К берегу. Я уже стара, мне все едино. А вы-то все… Ухх!
— Не-а-ет!
И тогда, подхватив подброшенный к плоту волной кусок жердины от перемычки, тетя Оля взмахнула им над головой, как дубиной:
— Убью-у-у! Убью-у, гада, если приблизисся хоть на метр! Наза-а-ад! По-во-ра-чива-а-ай!
И Спартак повернул.
— Так, так! — хлестало ему в спину. — Так, хороший мой! Стречь волны, стречь волны, режь ее но-со-о-ом! Чаще веслом, чаще веслом. С двух сторон. Мо-ло-де-е-ец!
Каким-то чудом, едва-едва умеющий управлять обласком Спартак все же сумел добраться до берега.
А тетю Олю мы нашли только на четвертые сутки.
В Еловом заливе. Среди щепок и бревен, в затопленных тальниках.
И вот с того дня прошло ровно два года.
Отзвенели два лета, отзолотились две осени, отбелели тугие снежные суметы, и вот опять в Тогуле весна.
Снова вечерами на весь белый свет горланят на болоте, за огородом бабки Шутеговой, лягушки, снова круто замешивает воздух дурманом черемуха, и снова, начиная от Нечаевской протоки, от дамбы, что отгораживает лесозаводской склад пиломатериалов от русла реки, и до беспредельности серебрится-серебрится полая весенняя вода.
Снова все тальники и ракитники на Ангинских пожнях кажутся с Кедрового яра далекими островами, снова они роняют желтый пух с распустившихся верб на воду, и за их промокшие зеленовато-бурые стволы рыбаки привязывают свои сети.
Снова разлилась Кеть по сорам, затопила кочкастые низины и суходолы-верети, подняла боны на тогульском рейде под самые окна домов сплавщиков, сравнялась с высокими причалами лесозавода. Снова вытянулись по ней шевелящимися ужами запани, собирая сорванный с верховьев лес, а вместе с ним и мусор, набухший таежный валежник, обломки сорванных мостов и смытых лежневок.
В эти короткие майские ночи на Кедровом яру почти до зари звенит тальянка. То жалобно, с переливами, то разудало и разухабисто.
На широкой утоптанной поляне под неподвижными старыми кедрами до первых петухов веселится молодежь.
Свалив под каким-нибудь деревом в одну кучу велосипеды, парни натаскивают валежнику, разводят огонь и всю ночь палят костер, курят, рассказывают друг другу байки, гогочут, подтрунивая над безотказным гармонистом Матюхой Самусенком. Всегда молчаливый, какой-то скорбно-печальный, Матюха Самусенок уже пятый год как женат, имеет двух детей, а вот никак не может отвыкнуть от вечерок, каждый раз аккуратно приходит, ровно до сих пор холостяк, и ни на минуту не выпускает из рук гармошку.
А девчата танцуют и пляшут, да играют частушки.
Ой, миленок, ой, миленок,
Ой, миленок, обумис:
После ягоды-малины
Подошел рябину ис, —
выводят на голоса молодые чалдонки.
Иногда кто-нибудь из рыбаков, проплывающих под яром с Чугунских соров, не выдерживает, останавливается и подплывает к берегу.
— Эх, молодухи, — кричит он простуженным голосом, — вали сюда, покатаю-у-у!
И тут несколько девчонок с визгом несутся по откосу вниз, к мягкой кетской воде.
А чаще всего парни сами добывают с вечера несколько обласков или пару больших лодок.
Далеко, до самой Нечаевской протоки, уходят лодки, и уже оттуда, из-за затопленных веретей, из-за желтеющих тальниковых островов звенят в лунном сиянии воды девичьи голоса:
Меня милый прокатил,
Всю до нитки окатил,
Я сказала: не балуй,
Не получишь поцелуй.
А на яру полыхает костер. И, оставшись на время в одиночестве, Матюха Самусенок, который почему-то больше всего на свете боится реки, с переборами играет страдания.
В такие ночи я лежу на типсинской стайке, на своем жестком топчане, с открытыми глазами, слушаю и думаю, думаю. Мне не верится, особенно в такие ночи, что тети Оли уже нет. Так и кажется, вот-вот стукнет калитка, прошуршат в картофельной ботве чирки и послышится ласковое и насмешливое:
— И чо ты сидишь здесь, как сурок? Ни танцы тебе, ни девки ни к чему. Так ведь и состарисся, половины жизни не изведав.
Так и кажется, вот-вот блеснут синие, веселые и внимательные глаза и скажут:
— А я-то в молодости бедо-о-о-вая была! Ух-х!