День и час — страница 1 из 106

День и час

ПРОЩАНИЕ СЛАВЯНКИРоман

На фотографии видна часть вагона, окно с приспущенным стеклом и две высунувшиеся головы в нем. Одна — мгновенно узнаю — принадлежит Ваньке Никулину. В глубоко насунутой кепке, смотрит куда-то вбок. Физиономия не сказал бы, что сияет от радости, но при общем минорном выражении правый глаз лукаво сощурен. Кому-то подмаргивает.

Ваньке проще: он прощается с друзьями по строительному техникуму, находящимися где-то за кадром, на перроне, да с невестами — сколько их, несостоявшихся невест, будет еще в его залихватской и на тот момент всего лишь двадцатилетней жизни!

Невесты, как потом выяснится, были сильной Ванькиной слабостью.

Другая голова принадлежит мне.

Вообще-то сейчас уже можно бы самокритично сказать: п р и н а д л е ж а л а… Вот эта юная, хотя мне, Сергею Гусеву, здесь в отличие от Ваньки  д в а д ц а т ь  д в а, наголо остриженная, какая-то по-юношески угловатая. И это худое лицо с глубоко запавшими скулами. И эта длиннопалая ладонь, выставленная из окна в виновато-прощальном жесте. Принадлежали…

У Ваньки голова тоже остриженная, голомызая, но кепка довольно ловко скрадывает это. Моя же, подставленная солнцепеку — а фотография изумительно передает эту всепроникающую солнечность июньского дня! — как будто бы дважды обнажена. Так и выражение лица: если Ванька еще хорохорится, то мне — видно — не до подмаргиваний.

Потому что человек, еще один, которого захватила фотография, ее еще одно действующее лицо (вернее, лица-то и не видно: только копна волос, хрупкие плечи, обтянутые кофточкой с короткими рукавами, да руки, бросившиеся было к окну, а потом — поняли: не достать, не преодолеть, не удержать — уже не по-девичьи, а по-женски поникшие на полпути) — моя жена.

Потому что за нею — на фотографии его нет, но в жизни-то он уже есть, существует, правда, находясь в данный момент далеко от этого перрона, от этого города, у бабушки, — я вижу из вагона еще и восьмимесячного своего сына Митьку.

Ванька уезжает от невесты, я уезжаю от жены и сына.

Как сказано в одной мудрой книге: «А теперь пора вспомнить, что ты не ребенок, а глава дома и что дети твои плачут и просят хлеба…»

Правда, хлеба вроде бы не просят, но в городе, где я их оставляю, у них нет даже своей крыши над головой. А плакать — ревет будь здоров, особенно по ночам. Развивает легкие.

Стало быть, разница у нас с Ванькой не на два года, а на нечто большее. «…Что ты не ребенок, а глава дома».

Глава дома — без дома.

Потому и жест, и выражение лица у меня, тогдашнего, не просто прощальные, а еще и виноватые.

А вообще-то вот что обнаженнее, больнее всех передает драматическую суть мгновения: вот эта густая копна светлых волос, вот эти хрупкие плечи, вот эти прервавшие свой полет — как подстреленные — или так: на последнем дыхании  п л а н и р у ю щ и е (о них действительно не скажешь, что они повисли, они еще плывут, еще парят, снижаясь кругами к земле) руки.

Говорят: в мольбе воздетые. А эти — в мольбе опущенные. Так еще над клавишами зависают: еще миг и… Впрочем, есть в ней самой, в этой юной женской фигурке, что-то и от струны. Которая уже даже не на пределе, а на самом надрыве. Когда уже не упругое, звучное сопротивление, а одно податливое, невыразимо печальное смирение.

Лица, повторяю, не видно, лицо повернуто к вагону, а поди ж ты — все налицо.

Нет, это несомненно лучшая фотография в жизни нашего редакционного фоторепортера Паши Фоминова (провожавшая меня группа сотрудников «Молодого ленинца» деликатно подалась в сторону — их на фотографии нет, — выпустив на авансцену мою жену, ибо поезд уже тронулся), хотя нигде и не публиковалась. Да и сделана почти случайно: Паша тоже отступил вместе с другими «младоленинцами», как мы тогда себя называли, и только в последнюю минуту, спохватившись — реакция профессионала! — щелкнул затвором.

Паша должен быть благодарен мне: не угоразди я в стройбат, не было б у него этого звездного часа! (Впрочем, кто знает о нем — фотография-то лежит под спудом.)

Отступили, давая нам возможность побыть вдвоем — хотя бы через этот раздирающийся обрыв, который жена поначалу тщетно пыталась преодолеть, перелететь — руками.

Отвернувшийся в сторону (может, тоже из деликатности?) Ванька Никулин — на тот момент я-то еще и не знаю, что это Ванька, что это Никулин, который станет одним из лучших моих армейских друзей.

Я — тогдашний. Жена — тогдашняя. Вот и все действующие лица. Да еще всепроникающее июньское солнце, которое так ослепительно бьет в объектив Пашиной камеры.

Да, в той группе сотрудников «Молодого ленинца», которых нет на этой фотографии (зато они есть на других: Паша создал целую фотолетопись моих проводов в армию!) стоит и тогдашний редактор нашей газеты Володя Колесников. Это он, сердобольный, ходил к краевому военкому (мол, может, перенесете парню призыв еще хотя бы на год: учится заочно в университете, а главное, пусть семья хоть немного встанет на ноги). Военком пообещал: если выполним план по призыву. Но план не выполнили, и меня забрали в последний день призыва. Поэтому я, обнадеженный было, и не простился толком ни с сыном, ни с женой. Поэтому и в стройбат попал: других команд уже не было…

А что стройбат: хорошо, что служил когда-то именно в стройбате. Что есть что-то полезное, построенное мною — и мною тоже — на этой земле. А солдаты — где еще такие трудяги, где еще ты нашел бы таких друзей, как в стройбате? Вот Ванька Никулин — собственной персоной…

Два солдата из стройбата

Заменяют экскаватор…

Помнишь?

…Да, жена тоже тогдашняя, юная. Но, может, потому что лица ее не видно, она-то, мне кажется, — в с е г д а ш н я я. Копна волос, беззащитные, подавшиеся вперед плечи, робко поникшие руки… Даже не всегдашнее, а что-то вековечное ухватил в этой фигуре, в этом мгновении провинциальный фоторепортер Паша Фоминов.

На каком российском полустанке, в какие только годы не стояла она! И может, хорошо, что лица не видно, а есть только этот общий, извечный абрис прощания?

Вновь и вновь смотрю на невесть откуда выпавшую фотокарточку и ловлю себя на мысли: а ведь рука-то ее, молодая, тонкая, гибкая, с м и р е н н а я  и смирившаяся, уже тронула незримую клавишу. И эта щемящая, сокровенная — сама душа парусит, распрямляясь, под нею, — извечно русская, как и извечно женская, бабья мелодия уже звучит, нет, уже голосит, уже заполонила, залепила старенькую карточку точно так, как залепило заветный Пашин объектив неуемное, всепроникающее солнце Ставрополья.

На вокзале, отправляя воинский эшелон, играли марш «Прощание славянки».

Недавно прочитал в газете, что один старый царский генерал, эмигрант, волею судеб оказавшийся в Америке, услыхав в глухой ночи по приемнику седьмого ноября сорок первого года в репортаже со знаменитого теперь парада на Красной площади марш «Прощание славянки», решил бесповоротно: надо возвращаться, надо пробиваться домой, в Россию…

А ведь прислушайтесь: в этом марше и впрямь есть что-то от журавлиного: высоко-высоко в небе — «курлы». Прощание и одновременно — зов. Призыв. И плачет, и кличет…

1

Нет, не только сейчас, задним числом, в самолете, а еще раньше, сразу, он понял, что это произошло по его вине. Почувствовал. Почуял. Враз захолонувшим нутром, шкурой, прилипшими к полу пятками. Он и испугался-то в первую очередь своей вины. Собственно говоря, у него еще с вечера было ощущение, что добром это не кончится. Лежал тогда не раздеваясь в спальне на кровати, изо всех сил стараясь удержать свою помаленьку стухающую злость на том достаточно энергичном уровне, когда легче верить (уверить себя), что ты безусловно прав и что гнев твой безусловно праведный. Чего только не летело в костер! — обрывки старых споров, обид, предположения (управляемые, на длинной и все-таки крепко намотанной на руку вожже), что жизнь не удалась, что вечная его поденка никем в доме не ценится и даже не замечается, что…

Костры гудят высокие,

Костры горят горючие…

И все-таки пламя спадало, когда через захлопнутую дверь он услышал, что жена прошла в комнату к теще и, плача, стала допытываться:

— Ты что, обещала ему к вечеру капусты потушить?

— Да нет, — медленно, недоуменно отвечала та.

— Как же нет! Он говорит, что обещала, — продолжала жена запальчиво. — Скандал мне на кухне устроил. Не кормят его, видите ли. Переработался! Бутылку швырнул, мне стеклом ногу порезало. Вон, смотри, кровит…

Вот тогда-то он и почувствовал неладное.

Пусть бы та что-то ответила, пусть бы тоже закричала (чего он, честно говоря, и представить не мог — чтобы теща кричала), пускай бы, наконец, заплакала.

Только бы не молчала.

Он это молчание там, за стенкой, не то что слышал, чувствовал — осязал. Оно затягивалось, и он погружался в него, как в холодную осеннюю воду: так ему становилось неуютно и тоскливо. И хоть лежал по-прежнему при полном параде, кожа от соприкосновения с этим сопредельным молчанием стала пупырчатой, гусиной. Мальчишеской. Не дядя — 182 на 82 — лежал наискосок расфуфыренной кровати, а нашкодивший пацан.

«Зачем она?» — уже не с раздражением, а с неприятным для себя удивлением думал он о жене.

Это было впервые — что жена на него кому-то жаловалась…

Теща молчала.

Он не лежал на кровати — он был придавлен к ней, потому что уже тогда почувствовал, как на него, на его дом надвигается, наваливается беда.

2

Вспомни Муртагина.

Азат Шарипович Муртагин.

Подполковник Муртагин.

Чингисхан.

Почему Чингисхан?

Вспомнил?

Он был невысокий, в меру плотный той не очень твердой, податливой, выспевшей плотностью, что нередко первой отличает людей восточной крови. Ее даже можно было бы назвать не плотностью, а полнотой, если бы не исходящее от нее ощущение, предчувствие скрытой и скрытной силы, пружины, упрятанной в недрах этой мякоти. Она, кстати, характерна и для некоторых представителей меньших, если их можно назвать меньшими, братьев человечества, в коих природная сила сочетается с известной осторожностью и даже некоторой барственностью. Негой. Немного сутулится, голова на короткой шее почти всегда опущена вниз. Он и ходит, глядючи не по сторонам, а неизменно себе под ноги. То ли настолько занятый своими мыслями, то ли в такой степени осторожный, коррегирующии каждый свой шаг.