День казни — страница 7 из 38

- Постарайся заснуть, Зульфугар-даи. Утро вечера мудренее. Утром обо всем поговорим; ты нам про урядника расскажешь, а мы с Мошу послушаем тебя.

- Я его на Кровавой горе схватил... - Зульфугар-киши прикрыл глаза, как если бы задремал, но не задремал, нет, продолжал: - Как увидал он меня, бедняга, так в ноги мне повалился, пощади, говорит, Зульфугар, не убивай меня, да стану я жертвой твоих деток... Обросший весь, черный, глаза безумные, не сразу разберешь: человек или вурдалак какой... Я ему: ай Мухаммед! Из Баку уполномоченный прибыл, Салахов Адыль Гамбарович, велит убить тебя. Ты, говорит, урядник, классовый враг, ты много зла народу сделал. Если я труп твой ему под ноги не брошу, он меня в Сибирь сошлет, помру я там в снегах... А он опять свое - не убивай меня. Нет, говорю. А он опять - не убивай. Сел на землю, положил голову на камень, камень там, был гладкий такой, как столешница, плачет. - Зульфугар-киши открыл глаза, посмотрел на Махмуда и спросил: - Айя, Махмуд, сынок, видал ты в жизни, как человек плачет?

- Как не видать? - дурашливо отвечал Махмуд. - Темир как два стакана вина выпьет, так Тамару свою вспоминает и плачет.

- Темир-то? Я не про такой плач, я о другом тебе толкую, сынок... - Он опять прикрыл глаза, ресницы его затрепетали, как крылья у испуганного мотылька. И замолчал надолго. Махмуд зевнул, устал за день, да и час поздний, спать хотелось. Он-то надеялся, что приедет, сделает укол, даст лекарство, да и ляжет спать в смежной комнате, где ему обычно стелили. Что может быть лучше доброго сна в теплой постели в этакое ненастье? Ледяной холод, пронзивший его давеча на реке до мозга костей, так и не вышел из него. И куда это Салатын запропастилась со своей водкой, выпил бы стопочку, согрелся, да и духом прояснился забыл бы всю эту муть, что тут старик нагородил... Махмуд еще раз внимательно оглядел Зульфугара-киши. Да нет, не похож он на смертельно больного, и пульс нормальный, и давление, ни температуры, ни головной боли... Это все старость проклятая! Ни жизни тебе, ни смерти легкой, чтобы разом ото всего оторваться... Вовремя надо человеку из этой жизни уходить, в свой срок. А кто заживется, тому хворью маяться да былое вспоминать-мучиться, а тут как раз и злой дух выскочит невесть откуда, и ну тебе сердце живьем глодать, голову мутить... Приснилось ему, должно, все это, урядник этот чертов, вот он и мается.

Махмуду показалось, что Зульфугар-киши заснул, наконец, он дважды тихо окликнул его, но тот не отозвался. Но Зульфугар-киши не спал, нет...

Он проскочил границу времен и оказался у подножья Кровавой горы, в рваной тени отвесных остроконечных скал, со снежных вершин которых дул ледяной ветер. Он увидел молодого человека: крепко зажав в толстых, как у негра, губах самокрутку и жадно затягиваясь, тот держал в левой руке ружье наизготовку и острыми из-под черных мохнатых бровей глазами щупал местность вокруг, выискивал чей-то силуэт. Прежде, чем подняться сюда, к подножью Кровавой горы, человек с ружьем несколько ночей просидел в своей землянке при свете семилинейной лампы и, дымя самокруткой, все думал-передумывал. И так думал, и этак, затосковавши от дум, выходил из землянки, шел на берег Куры, которая катила свою волну, под одинокой луной, в самой середине неба, слушал ночные шорохи, и додумал, наконец, или может быть, бросил думать, зарядил ружье, завернулся в епанчу и ранним утром, еще до птиц, вышел из деревни и пошел по тропе, ведущей к Кровавой горе. И теперь уже все - хоть мир пополам тресни, хоть горы с места сойди и в лепешку его раздави, человек с ружьем должен взвести курок и выстрелить, переполошить эти горы и ущелья и убить человека. Так уж ему на роду написано и ничего-с этим не поделаешь, такая ему доля вышла.

"Будет сделано, товарищ Салахов!"

Когда он поднял и перекинул поперек лошади труп Сарыджа-оглу Мухаммеда, с гор вдруг со страшным воем сорвался ветер. Сорвался и затих, затаился. А он, повесив ружье через плечо, сощурился и огляделся вокруг, и ему подумалось, что эти горы, может быть, с сотворения мира живой души не видели... если бы не два этих выстрела и звериный, вырвавшийся из самого брюха мык Сарыджа-оглу Мухаммеда. Прислушиваясь, как в груди у него переворачивается сердце от этой нетронутости, он посмотрел на лошадь, которая, почуяв кровь, беспокойно грызла удила, и завопил во всю мощь своих легких: - Сгорел я, испепелился, э-эй, горы!..

... На лестнице послышались тяжелые шаги Салатын; Мошу позевывая и потирая слипавшиеся глаза, поднялся, чтобы открыть ей дверь. Салатын внесла большой поднос, уставленный тарелками с отварной курицей, зеленью, десятком свернутых в трубку лавашей и непочатой бутылкой водки. У Махмуда при виде водки подкатило к горлу, тутовка, которую он пил с Селимом в шашлычной Халила, и от которой у него так страшно горело нутро, еще не вся из него вышла; может быть, лучше не пить, подумал он. Но эту нерешительную мысль тотчас перечеркнула другая: нет, надо выпить, хотя бы стопочку, а то холод из костей не выйдет.

Зульфугар-киши открыл глаза, поискал кого-то и спросил у дочери:

- Куда Темир подевался?

Салатын, с помощью сына накрывавшая на стол, сказала, не оборачиваясь:

- Ох, уж мне этот Темир! Выхлебал полбутылки водки, заел горбушкой хлеба, выругал Тамариных отца и мать и завалился спать.

- Не плакал? - спросил Махмуд.

- Не-е-ет, что ты? Сразу спьянел. Но до чего же у него сердце мягкое, доктор Махмуд, до чего же добрая душа этот татарин... - Салатын обернулась и посмотрела на Махмуда, в ярком свете люстры явственно обозначились красные прожилки в ее глазах. - Побольше бы таких людей на свете, тогда бы и зла стало поменьше.

- Нам всем, стало быть, в пьянчужки записаться? - весело сказал Махмуд. - И круглые сутки у станционного буфета околачиваться. Так, что ли?

- А что еще лучше этого может быть? - ответил ему за дочь Зульфугар-киши, перехватил досадный взгляд дочери и добавил: - Что, вру, что ли?.. Что, по-твоему, лучше - ослом быть или пьянчужкой?..

Салатын подперла подбородок обеими руками и укоризненно покачала головой.

- Не срами нас на старости лет, - сказала тихо, - помолчи, прошу, помолчи.

Ну-у! Сейчас старик взъярится и скажет дочери колкость.

- Уймитесь вы! - поспешил Махмуд затушить затлевшую было ссору. Он разлил водку по стаканам, себе побольше, Старику поменьше, живо разделал вареную курицу, разделил на четыре равные части круглую шкурку лаваша и вместе с Салатын приподнял Зульфугара-киши и посадил его в кровати, подложив ему под спину подушки. Потом взял со стола стакан водки и подал Зульфугару-киши.

- А ну, тяпни! - сказал.

- Доктор Махмуд, не повредит ли это ему? - спросила в тревоге Салатын, глаза ее округлились от страха.

- Не будь дурой, женщина! - опередил Махмуда Зульфугар-киши; голос у него был бодрый, Махмуду это понравилось. - Тяпну, да еще как! Не хуже Темира! - прикрыл глаза и опасливо, по глоточку, выпил всю водку до дна, взял из рук Салатын кусок белого мяса и, жуя, сказал весело: - Ох-хай! Хороша водочка!

У Махмуда против ожидания (будто и не его, едва бутылку увидел, затошнило) водка прошла легко, как ртуть, он даже не поморщился. Но на всякий случай быстро завернул зелени в кусок лаваша и стал есть. Не прошло минуты, как водка теплом разлилась по всему его телу, рассеяла муть в голове и сняла ломоту в костях. У него поднялось настроение, и он сказал, чему-то радуясь:

- Зульфугар-киши, дорогой ты мой! Да стану я жертвой тебе!..

- Упаси аллах, дитя мое!.. - отвечал Зульфугар. - Право слово, не знаю, отчего, но я ожил. То ли от лекарства твоего, то ли от этой чертовой водки!

Махмуд посмотрел на Зульфугара, лицо старика, действительно, совершенно преобразилось, на худых щеках сквозь жесткую щетину заиграл румянец, глаза смотрели твердо, в них не было ни страха, ни так напугавшей Махмуда безнадежности. Сейчас это были обыкновенные глаза, глаза старика, чей смертный час еще не пробил. "Кажется, пронесло, - сказал себе Махмуд. Слава создателю, пронесло!"

Салатын, сидевшая, поджав ноги на полу, будто подслушав мысли Махмуда, закивала ему из своего угла, ей показалось тоже, что отец пришел в себя.

Махмуд на радостях налил себе еще полстакана, пододвинул куриное бедрышко, не спеша и уже не опасаясь последствий, выпил залпом водку и стал с аппетитом есть курятину.

- Салатын, - сказал он, жуя, - я тоже ожил, клянусь тебе головой Мошу! В вашем доме все впрок, все - на пользу человеку. Знаешь, почему? Потому что все честью и совестью нажито...

Махмуд прожил на свете сорок пять лет и еще в раннем, сиротском своем детстве усвоил, что всякое бедствие, даже самое что ни на есть огорчительное, неизменно в конце концов заканчивается успокоением. Успокоение это не приносит ни радости, ни сердечного мира, оно просто служит всему концом, пределом. У бедствий, даже самых ошеломляющих и причиняющих невыносимую боль, как у всего в мире, есть свой конец, свой предел - вот и все. Сколько раз он был свидетелем тому, как население прикуринских деревень ждало наводнения... Спали вполглаза, терзались, ждали как светопреставления, с жизнью прощались. И случалось, разольется Кура, снесет ближние сады-огороды, выворотит деревья с корнями, дверь с петель сорвет, сарай унесет вместе со скотиной - и ничего, обойдется, люди покричат-поплачут и отойдут, жизнь войдет в свое прежнее русло и продолжается. Продолжается жизнь, вот что! И у всякого горя-печали, у всего, что ни пошлет судьба человеку, есть свой непременный конец, как есть непременная точка в конце самой длинной, самой змеисто-извилистой фразы. И если бы не было этой точки, этого предела, то жизнь, пораженная в свой корень, остановилась бы, ни трава бы не росла, ни дерево, ни человек, ни птица, ни самый ничтожный муравей не выжили бы, не уцелели. Потому что без конца и предела никто и ничто не выдержит, будь то птенец или тот же двуствольный граб с широкошумной кроной, без конца и предела у всего живого разорвется сердце.