ВЕСЕННИЙ КРОСС
В нашем городе весну встречали кроссом. Это был старый обычай, укоренившийся здесь до войны. И с тех самых пор, всегда в первое воскресенье весны, в местном парке собиралась нетерпеливая толпа ребят, и школьный физрук Грчала выстрелом из пистолета открывал пробег по мягким и раскисшим от дождя дорожкам. Парк стоял еще пустой и голый, кое-где в тени высоких деревьев проглядывали островки грязно-серого снега, но этот отрывистый топот напрягшихся в движении ног словно укрощал строптивую необузданность погоды, и, как по мановению волшебной палочки, природа неизбежно начинала зеленеть и расцветать, погружаясь в животворные объятья солнечных лучей. Из морозного мартовского дня прибегали мы совсем в иную пору. И хотя эта разительная перемена происходила регулярно каждый год, однако всякий раз мы переживали ее с неожиданно новым чувством, будто все наши прежние волнения были лишь бледной, невыразительной тенью того, что нас переполняло теперь.
Но в этом году возникли обстоятельства, поставившие под угрозу срыва традиционное проведение весеннего кросса. Дело в том, что с определенного времени Грчала неузнаваемо переменился. Грубоватая физиономия его слегка обмякла, из проницательных черных глаз исчезли злобные огоньки, упругая походка атлета, с напряженно поднятыми плечами и подтянутым животом, нет-нет да и уступала естественной: иногда Грчала забывался, опускал плечи, покачиваясь, переступал с ноги на ногу, а его голос, хрипловатый, лающий голос, как бы созданный для того, чтобы отдавать команды да выкрикивать ругань, звучал для нас совсем по-новому, подчас казалось, что к фигуре Грчалы подключился чужой голос, а сам он лишь вхолостую открывает рот. Когда же на уроке физкультуры ему и с третьей попытки не удалось сделать стойку на брусьях, поняли мы: с ним творится неладное, в однообразную жизнь Грчалы вторглось нечто такое, чему он не в силах противостоять. И, прежде неприступный, Грчала сразу напомнил человека, который нечаянно соскользнул со скалы и падает, все еще падает, и этому паденью не видно конца.
— Ничего, — сказал он нежно, с усмешкой. — Так бывает. Клен, покажите это вместо меня.
Клен был любимец Грчалы. И хотя он принадлежал к числу тех, на кого чаще всего обрушивался гнев физрука, все же в критических ситуациях единственно на него тот и мог положиться. Маленькое, приземистое, но удивительно пластичное тело Клена способно было воспроизвести любую из невероятнейших фантазий Грчалы. Все мы считали Грчалу садистом самого грубого толка, а Клена его несчастной жертвой и ждали, что вот-вот Клен не выдержит и рухнет, обессиленный, на сверкающий паркет физкультурного зала, однако минута эта все не наступала, мы думали, мучения Клена не кончатся никогда, ничем он не искупит их. Возможно, так расплачивался он за свое вызывающее поведение в отношении прочих учителей, да и в отношении нас. Уверенный в своем физическом превосходстве, Клен пренебрегал всеми, претендуя на право верховодить ребятами. А так как одной силы для этого было мало, другими же нужными качествами он не обладал, то ставил на карту все, включая грубость и жестокость, что невольно сближало его с Грчалой, словно были они отец и сын, двое братьев, побеги единого корня.
— Грча не в форме, — сказал Клен на переменке, — заметили, сеньоры?
— Может, заболел?
— Ерунда, — хмыкнул Клен, — тут совсем иные трабли[3].
— Какие трабли? — попытался выведать у него я.
— А это секрет, — осклабился Клен, показав желтые зубы.
— Ну так выкладывай! — подзуживал его Герман, мой сосед по парте.
— И не подумаю, — взорвался Клен. — Ты, наверно, вообразил, что я каждому его под нос совать буду?
— Мы ведь приятели, — процедил Герман, — не крути.
— Вот что, сеньоры. — У Клена сразу засветились глаза. — Гоните по кроне — и все узнаете.
— Не много ли захотел? — сказал Герман. — Катись-ка ты лучше со своим секретом куда подальше.
— Много так много, — бросил Клен. — Не купите вы, купит кто-то другой.
— Черт с тобой, Клен, — решился я и швырнул ему крону так, что она зазвенела о парту.
Герман сунул широкую лапу в карман и выловил несколько монет по десять геллеров.
— Здесь вся наличность.
Клен сгреб монеты.
— Не будем мелочиться из-за пары геллеров, — сказал он миролюбиво. — Я умею быть грандом.
— Вываливай, мы ждем, — потребовал я в опаске, как бы не оказалось все это одним из трюков, на которые так горазд был Клен, они обрушивались нежданно-негаданно, будто гром среди ясного неба, и человек напарывался на них неведомо как.
— Сейчас не могу, — ответил Клен, — после школы.
— А почему?
— Сейчас не покажешь.
— Ты собираешься нам что-то показывать?
— Ясное дело. Ведь вы заплатили. Да цирк все равно не начнется так скоро.
— Какой еще цирк?
— Всему свое время, — отрезал Клен и повернулся к нам широкой спиной, давая понять, что не скажет больше ни слова. Сознание причастности к не раскрытой еще тайне в целом было даже приятно, если бы Клен раньше не подводил. А такую возможность я старательно отвергал: ведь я заплатил, дал ему крону, и потому убеждал себя в том, что ожидание не обманет меня. Все уроки я просидел сам не свой, вертелся на лавке, не мог сосредоточиться, размышляя о том, чем вызвано странное поведение Грчалы, оно удивляло нас уже давно, но мы принимали его в общем благосклонно, а зачастую с нескрываемой радостью. Ведь Грчала был гроза школы, учитель, которого все мы и ненавидели, и боялись. Проходя по школьному коридору, он словно бы электризовал нас: мы мучились, задыхались, не смея даже вздохнуть в его присутствии. Ужас охватывал всех и тогда, когда отрывистые команды Грчалы доносились к нам со школьной спортплощадки. Дело в том, что в начале урока Грчала, не считаясь с погодой, выпроваживал свои жертвы на двор и гонял их там и в зимнюю стужу, и в дождь, и в вёдро, покуда обнаженные тела ребят не начинали лосниться от пота. Но и позже, когда он впускал их наконец в свою камеру пыток, — даже потом тень его неотступно витала над нами. Пронзительный визг его свистка вторгался и в возвышенные строфы Вергилия, рассекал ряды квадратных уравнений, сопровождал последние времена Великоморавской державы. Иногда я готов был поверить, что свисток Грчалы завывает здесь даже ночью, пронизывая тьму, как безысходный собачий вой, и перегоняя через козлы, брусья и турники невидимых призраков, не давая им ни минуты покоя.
Наконец прозвенел звонок, и мы с Кленом молча вышли из класса. В коридоре я спросил его:
— Куда пойдем?
— Не суетись, — ответил он. — Дал крону, так не заблудишься.
Он направился к боковой лестнице, которая вела в подвал. Это была узкая винтовая лестница с железными перилами.
— Туда ходить запрещено, — сказал Герман. — Накроет сторож — погорим.
— А я тебя не заставляю, — просиял Клен с сознанием собственного превосходства. — Боязно, так вернись.
— Я-то не боюсь, — стушевался Герман, — но вот не влипнуть бы из-за этого в какую бузу…
Клен звякнул в кармане монетами:
— Не пожалеете. Я играю в открытую.
Мы спустились в подвал. Внизу была кромешная тьма: засыпанные углем окошки не пропускали света. Клен замедлял шаг, ступая осторожно, и сиплым шепотом предупреждал нас, где наклониться, где обойти забытую кем-то тачку. Дорога в темноте казалась бесконечной, и, когда снова развиднелось, свет на мгновение совершенно ослепил нас. Мы вышли на серый двор, отделенный от спортплощадки высокой обшарпанной стеной. Это был небольшой квадрат, уставленный рядами мусорников, около которых громоздились кучи шлака. В одном углу стояла пустая собачья будка с обрывком заржавленной цепи, в другом штабелями сложены поломанные парты.
— Лезьте за мной, — скомандовал с горы парт Клен. — Но осторожно, не то учините здесь большой тарарам.
Он взобрался на самую верхотуру, уселся на парте и ехидно посматривал, как мы карабкаемся вверх. Хотя парты были поставлены симметрично, что позволяло использовать их как ступеньки, однако ступеньки эти далеко отстояли одна от другой, и нам не раз приходилось помогать себе локтями и коленями, словно мы покоряли неприступную вершину. Клен сидел не двигаясь, даже руки нам не подал, когда мы преодолевали последнюю преграду. Только процедил:
— Ну и копуши вы!
А потом нырнул под парту. Снова меня охватило подозрение, что все это только комедия, что Клен делает из нас идиотов, а мы, послушные как бараны, во всем ему потакаем. Но сразу, будто мы были в кинозале, нам открылось небольшое освещенное окошко кабинета физкультуры. Я увидел полки со спущенными мячами, скакалками, гантелями, затем стол, на нем электрическую плитку с розовой спиралью, за столом математичку Глошкову. Потом в окне появилась длинная костлявая рука Грчалы и поставила перед Глошковой стакан с дымящимся кофе. Затем вернулась с новым стаканом, на этот раз в поле нашего зрения оказалась часть его тренировочного костюма. Когда же наконец Грчала сел, оба просматривались, как в образцовом кинокадре, который выявляет все, что снято в предлагаемой сцене, не упуская ни одной подробности, но и не прибавляя ничего лишнего.
— Видали?! — торжествующе воскликнул Клен.
— Ну и что? — протянул Герман. — Сидят, пьют кофе.
— Но это не все, — сказал Клен.
— И ты часто сюда заглядываешь? — спросил я его.
— Грчала в Глошкову втюрился по уши.
— Факт?
— Ей-богу.
— И что? Видел еще что-нибудь?
— А как же!
— Что?
— Они целовались!
— Так я тебе и поверил!
— Ей-богу! Грча обхватил ее за талию, прижимал к себе, гладил по волосам и всю аж облизывал… — Клен рассказывал сейчас с каким-то внутренним запалом и совсем не скупился на слова, словно эта его тайна была невыносимым бременем для него самого и вот теперь представился наконец случай с нами ею поделиться.
Глошкова была молоденькая учительница, преподавала, видно, первый год, и, пожалуй, больше ее юный возраст, чем подлинная красота, способствовал тому, что многие ребята были в нее влюблены. И тем абсурдней нам казалось, что именно она, предмет нашего восхищения и тайных вздохов, попала в сети Грчалы, старше ее в лучшем случае лет на двадцать. Временами мне чудилось, что там, за стеклом, в комнате, залитой желтым, слепящим светом, сидят бок о бок безобразный дракон и плененная им принцесса и каждое их взаимное прикосновение — это кощунство над природой, почти катастрофа. Клен и в самом деле не врал: Грчала прямо-таки глаз не спускал с Глошковой. И когда она поставила пустой стакан на стол, платочком вытерла уголки губ, он положил жилистую руку на ее плечо, и мало-помалу рука его опускалась ниже по ее руке, пока пальцы их не сомкнулись. И так они сидели недвижно, безмолвно: губы у них не шевелились.
— Господи боже, — вздохнул Герман, — будут они целоваться или нет?
— Поди спроси, — насмешливо протянул Клен.
— А больше ты ничего не видел, только что они целовались?
— Нет, — ответил Клен, — ни черта.
— А что собираешься делать?
— Уж я тут был и вечером, раз после немецкого, но в кабинете было темно, хоть глаз коли.
— Может, именно тогда?
— Вздор, — сказал Клен. — Я сидел тут часа два. Еще простуду схлопотал. Грча вообще не приходил.
Я почувствовал себя разочарованным: моя уверенность в постоянном присутствии здесь Грчалы была серьезно поколеблена.
За окном же больше ничего не происходило. Действие развивалось однообразно: Грча держал Глошкову за руку, но теперь они еще и разговаривали.
— Может, пойдем? — проговорил я со скучающим видом.
— А лучше всего — запустить бы в это окошко камнем, — сказал Клен. — Представляю, как бы они струхнули!
— Клен, да ты никак ревнуешь?! — процедил я мстительно и попытался занять более удобную позу.
— Это я ревную!? Кого?! Эту корову?!
— Ведь ты же грозился, что возьмешь ее в жены, — сказал Герман. — Разве нет?
— Бред, — буркнул Клен, — у нее кривые ноги.
— А ты и ноги у нее разглядел?
— Я не слепой!
— Раз как-то ты поставил ей на стол подснежники.
— Обыкновенная курва, вот и все. — Клен вложил в эти слова все разочарование и отвращение, какое только и мог вместить в себя. — Грчалова любовница! — Он принужденно засмеялся. — Грчалова лю-бов-ни-ца!
С этими словами он начал слезать с парт. Спускался так быстро, что мы едва поспевали за ним. Оказавшись внизу, он поднял с земли кирпич и изо всей силы шандарахнул им о собачью будку. Попав точно в скобу, из которой торчал обрывок цепи, кирпич, ударившись о железку, разлетелся по сторонам. Небольшой обломок отскочил к нашим ногам. Клен поднял его, подбросил в руке, а потом, словно его осенило что-то — на такой, мол, маленький камушек жаль было бы впустую потратить столько энергии, сунул его в карман.
— Пошли! — скомандовал он и опять торопливо, не задерживаясь, повел нас через темный подвал. На этот раз он не предостерегал нас о препятствиях, совершенно о нас забыл, забыл и о возможной опасности. Его быстрые шаги гулко отдавались в подземелье, ноги наталкивались на все, что ни попадало по дороге. Он подкидывал куски угля, жестянки, поленья, которые с грохотом катились по бетонному полу, казалось, впереди несется лавина, а мы тщетно пытаемся нагнать ее.
Остановились мы перед входом в школу, запыхавшиеся, усталые, будто завершали по меньшей мере Грчалов весенний пробег. Но от него нас отделяла еще добрая неделя. И поскольку в поведении Грчалы наблюдались явные перемены, не было уверенности, что кросс вообще состоится. В голове не укладывалось, чтобы человек, который в своем тайном укрытии между мячами, скакалками и гантелями гладил женскую руку (а к ней на уроках не приставал даже мел!), мог снова превратиться в бездушного диктатора, по единому выстрелу которого приходили в движение сотни ног, кто воздействовал и на саму природу, насильственным образом вызывая весну.
— Грчала и Глошкова — любовники, — выдавил из себя Клен, вытащил из кармана обломок кирпича и огромными печатными буквами начертал сей вердикт на желтой стене школы, неподалеку от главного входа. Потом подрисовал к нему сердце, пронзенное стрелой, и с диким хохотом, даже не попрощавшись с нами, помчался своей дорогой.
Целую ночь я спал неспокойно. Мне снилось, что всю нашу троицу Грчала затащил к себе в кабинет и молотил по спине шнурками от скакалок. Я чувствовал, как обнажается моя спина, как открываются на ней шесть кровавых ран и весь я купаюсь в собственной крови. Пробудившись, я ощупал влажную спину — оказалось, что это пот, крови не было и следа. Заснуть я уже не мог. Размышлял о том, как было бы прекрасно, если бы прошел дождь, смыл со стены надпись и все осталось бы в тайне. Я возненавидел Клена, возненавидел и собственное любопытство, увлекшее меня в ловушку, откуда нет спасения.
Утро было ясное. Воздух благоухал весной, которая словно бы поторопилась и бросала вызов самой природе. По дороге в школу я на каждой стене видел ужасную надпись Клена. И когда остановился у школьного здания и увидел воочию начертанные кирпичом огромные буквы в их настоящем, а не придуманном виде, я воспринял все как-то отупело, будто возвратную болезнь, с которой человек уже начал понемногу свыкаться.
На втором уроке по расписанию у нас была математика, но Глошкова не пришла. Не пришла она и на другой день, а на третий появился новый учитель и без всяких околичностей приступил к объяснению материала двухнедельной давности. Писал он на доске мелко и нечетко, а его пришепетывающий выговор не мог идти ни в какое сравнение с ясной дикцией Глошковой. В тот самый день у нас была и физкультура, и где-то в глубине души я надеялся, что Грчала не придет. Но я ошибся. В физкультурном зале нас ожидал именно он, в своих неизменных тренировках, на черном шнурке на шее у него болтался металлический свисток, из-под мышки торчал классный журнал.
— В следующее воскресенье весенний кросс, — медленно выговорил Грчала. — Участие всех обязательно. Ровно в девять в парке.
Потом он вошел в кабинет и вышвырнул нам оттуда мяч. Мы встретили это дружным ревом. Довольно редко Грчала доставлял нам такую радость, как игра. Мячи, будто заколдованные, большую часть года лежали в его кабинете, и должно было случиться нечто невиданное, чтобы он доверил их нам, да и то ненадолго.
Сняв с шеи свисток, Грчала подозвал к себе Клена.
— Будешь судьей, — сказал он ему.
Потом устало прислонился к шведской стенке и смотрел, как, играя без всяких правил, мы деремся за мяч, лупим его ногой, швыряем в корзину, ставим подножки противнику и во всей этой голготне и суете то тут, то там отзывается свистулька Клена, которая свиристела лишь для того, чтобы мы не забывали о ней.
В конце урока Грчала снова сказал нам:
— В следующее воскресенье весенний кросс. Участие всех обязательно. Ровно в девять в парке.
Итак, в солнечное воскресное утро мы собрались в парке, под конскими каштанами, откуда начиналась его главная аллея. Было нас много, очень много, больше, чем поместилось на входной площадке, которая, как разинутая пасть, нетерпеливо ждала нас, готовая проглотить. Играл легкий весенний ветерок, и временами нам казалось, что сегодняшний кросс совершенно бессмыслен, с него как бы спадал его мифический ореол, и он выступал в своей далеко не праздничной, а, напротив, самой обыденной форме, и я охотно бы поверил, что если в иных местах и встречают весну кроссом, но все равно она приходит сама, в полном соответствии с законами календаря, которые не допускают никакого человеческого вмешательства, будь то даже упорный, изнурительный бег, исполненный триумфальной веры в собственные силы.
Грчала пришел точно, едва на недалекой башне пробило девять. Одет он был по-праздничному, в белой рубашке с галстуком, на ногах — черные, начищенные до блеска ботинки. И так как в нашем сознании он неразлучно был связан со светло-голубыми тренировками, то выглядел каким-то чужим человеком, который нечаянно заблудился среди множества маек, трусов, голых ног в кедах и теперь не знает, как выкрутиться из столь затруднительного положения, и волей-неволей вынужден включиться в нашу игру. Но когда он захлопал в ладоши, опять это был, бесспорно, он, и жест, которым он нас утихомиривал, был именно его жестом. Он построил нас в огромный прямоугольник, протянувшийся до аллеи, сам же стал под высоченный каштан. Мне еще не совсем верилось, что кросс состоится. Грчала никогда не приходил к нам таким разодетым, и всякий раз он приносил с собой свой неизменный свисток и боевой пистолет, выстрел из которого знаменовал начало кросса и приход весны. Этим пистолетом мы страшно гордились, по всей округе ни в одной школе не было такого отличного пистолета, каждый из ребят втайне мечтал дотронуться до него, подержать в руках, а может, даже и пальнуть. Однако эти мечты были так же нереальны, как и сегодняшний день, такой теплый, весенний, и Грчала в праздничной одежде, стоящий сейчас под высоким каштаном и готовящийся произнести речь.
— Ребята! — сказал он. — Как и в прежние годы, сегодня побежите вы, чтобы приветствовать весну. Весна на пороге, она уже здесь, но встречать ее нужно только чистыми и справедливыми. Природа начинает новую жизнь. Не забывайте, что и мы часть ее. Так сольемся же с ней, как она сливается с нами! Воздадим ей должное! Да и кто другой воздаст должное наступающему расцвету, как не тот, кто сам молод!
Грчала сунул руку в карман и вытащил пистолет. Сердце мое радостно забилось, мне страшно захотелось бежать: ведь, уже теряя надежду, я снова своими глазами убедился, что все в порядке, мы будем бежать, приветствовать весну.
— Внимание! — рявкнул Грчала голосом, которому разом вернулась его хриплость и грубость, и опять перед нами был прежний Грчала, гроза школы, ненавидимый, но в этой ненависти еще и обожаемый, твердый, железный Грчала… — Приготовиться! На старт!
Хлопнул выстрел. И мы помчались. Земля тряслась, словно неслось миллионное стадо, ветерок врезался в наши тела, на лбу выступили первые капли пота, весеннего пота, и вместе с ритмичными ударами ног стучало сердце, раскрывались легкие, стремясь поглотить как можно больше благоуханной весны, со свистом вырывалось из них все старое, непотребное, отжившее. Я бежал в середине клубка тел и вдруг заметил, что на дорожках, по которым мы бежали, не было ни указателей, ни флажков, а бежим мы так, друг за дружкой, скорее по инерции. Я хотел было поделиться с кем-нибудь своим открытием, но глоткой моей целиком завладел ритм дыхания, и я не в состоянии был вымолвить ни слова.
И так мы бежали, не то чтобы быстро, а каким-то неторопливым, торжественным аллюром, на башне пробило полчаса, потом три четверти, а мы все бежали, бежали, в жизни я еще не бежал так долго. То был безумный, отчаянный бег, с которым увязано было все: жизнь и смерть, день завтрашний и далекое будущее, которое олицетворяли для нас сейчас размокшие от дождя аллеи парка. Мы уже ничего не осознавали, перед глазами мелькали черные вспышки, деревья и кусты, весь парк сливался в сплошную лиловую линию, а где-то вдали, на горизонте, она пересекалась с голубым небосводом. Мы потеряли ориентацию, возможно, мы бежали по установленному кругу, а может, плутали в лабиринте дорожек, в нас оставался лишь ритм бега, ритм непрерывного движения, непроизвольного, совершенно автоматического, как будто бежали не наши собственные ноги, а просто под ними прогибалась земля. И когда уже начало казаться, что впадины стали такими глубокими и бездонными, что наши ноги в них вот-вот навеки увязнут, когда ноги опутала свинцовая тяжесть, которую не хватало сил преодолеть, мы все вдруг разом остановились. Когда я обрел способность распознавать окружающие предметы, то увидел, что мы стоим на площадке, возле входа в аллею. Под самым высоким каштаном лежало в луже крови тело Грчалы, неподалеку от вытянутой, забрызганной грязью руки валялся пистолет. Губы Грчалы были крепко сжаты, словно он готовился отдать какую-то команду, но взгляд был пустой, остекленевший, и не было в нем ни строгости, ни снисхождения.
И снова мы рванулись вперед, собрав в себе последние силы, снова напрягли ноги в привычном движении, и уж ничто не могло нас заставить остановиться…
Перевод Л. Новогрудской.
ГОЛУБИ
Я возвращался из дальней поездки, и ночь застала меня в чужом городе. Потерянно бродил я по вокзальным коридорам с двумя тяжелыми чемоданами и изучал своды железнодорожных правил, расклеенные на серых жестяных контейнерах. Поезд был невозвратно упущен — не оставалось ничего другого, как ждать утра. Рассчитывать на номер гостиницы в такой час было нереально. На улице задувал ветер, два чемодана совершенно связывали мне руки — выбирать было не из чего. И я решил просидеть до утра в зале ожидания. Путь туда лежал через весь коридор, мимо темных окошечек кассы, мимо запертых дверей ресторана, мимо автомата для продажи сигарет, мимо облупленных красных весов, где на шкале прилеплена была записка: «Не работает».
Я повернул ручку дверей и открыл их на удивленье легко — они, оказывается, не притормаживались пружиной, — а избыток энергии, вложенной мной в это движение, распахнул одну створку с такой стремительностью, что она хлопнула по деревянной доске, страховавшей свежевыкрашенную стену ожидальни. Дремлющие фигуры встрепенулись. Чей-то приглушенный голос в углу помянул черта. Створка была довольно узкая — чемоданы пришлось проталкивать по одному, каждый раз выбрасывая плечо вперед и поддавая чемодан коленом. Я чувствовал, что покрываюсь испариной, рубашка противно прилипла к спине. Ожидальня жарко обдала меня удушающей смесью запахов карболки, пропотелых пиджаков, затхлых ботинок и давно не стиранных носков, сырокопченой колбасы, лука и табачного дыма — в сочетании с пронзительным ароматом апельсиновой кожуры, подсыхающей на большой серой печке с гнутыми ножками. Люди, невзирая на духоту не снимавшие верхней одежды, тесно сидели на скамьях в самых разнообразных позах: кто положил вытянутые ноги на чемодан, кто низко, чуть не к самым коленям, свесил голову; тут и там раздавались похрапыванья. Под столиком, где были разложены газеты, приткнулись на полу два парня: один использовал вместо подушки корзину для мусора, другой — свернутый пиджак. Женщин во всем помещении было только две. Одна примостилась на коленях у мужа, вторая сидела на большом узле, сжимая одеревеневшими пальцами четки. Я огляделся, тщетно ища свободное место, и тут заметил небольших размеров ящик у самой печи. На ящике дремал немолодой уже человек в зеленом губертусе[4]. Шляпу он нахлобучил совсем низко, так что виднелся только его нос; ноздри едва приметно трепетали при дыхании. Лавируя между телами спящих, я пронес свои чемоданы к печке и сел на ящик. Человек в зеленом вздрогнул, надвинул шляпу еще ниже и глянул на меня из-под нее щелками темных глаз.
— Это мой ящик, — сказал он тихо, но внятно. — Ящик мой, но я вам разрешаю посидеть на нем.
— Спасибо, — ответил я растерянно.
У меня никак не укладывалось в сознании, что ящик, на котором я сижу, — чья-то собственность; я считал его частью инвентаря этой призрачной залы с недвижными телами.
— Брать с собой ящик — даже выгодно, — сказал мой сосед, протирая глаза, — по крайней мере знаешь, куда сесть.
— Конечно, — согласился я.
— Сидеть-то ведь на нем удобно?
Я кивнул.
— Я бы его не променял даже на кресло.
Он посмотрел на мои чемоданы:
— Издалека едете?
— Издалека.
— Из-за границы? — ткнул он пальцем в кричащую гостиничную наклейку с изображением земного шара и высоких пальм.
— Угу.
— Скалистого голубя видели?
Лицо его уже не было заспанным.
— Кого?
— Скалистого голубя. Колумбе ливия. Благородная осанка. Гордый взгляд. Слегка изогнутый клюв. Голубь-праотец. Живет в южных широтах.
— Нет, не видал, — сказал я. — Там, где я находился, вообще не видно было голубей.
— Какая жалость, — грустно сказал он. — Нет, верно, вы плохо смотрели. Ходили, как слепой.
— Во время путешествий смотришь на другие вещи, — возразил я. — Птицы есть дома. Целые стаи.
— Я бы с ума сошел, если б со мной так получилось.
— А вы что, где-то уже побывали? — вырвалось у меня.
— Нет… То есть я вообще-то езжу много. Если сложить все километры, что я просидел в вагоне, хватило бы доехать до Парижа.
— А вам хотелось бы съездить в Париж?
— Как вам сказать… Париж далеко, — отвечал он. — Говорят, там ужасные бабы. Так к мужикам в постель и лезут.
— Не знаю, — сказал я. — В Париже не бывал.
— Я читал в одной книжке, — продолжал он, — что есть там такие дома, на которых красный фонарь.
Я поднес к глазам руку с часами.
— Вот анекдот, забыл перевести часы на местное время. Все думаю, что уже два часа, а еще только полночь.
Он смотрел, как я перевожу стрелки назад, и спросил:
— Отчего там другое время?
— Так уж бывает, — отвечал я. — По поясам. Где солнце всходит рано, а где поздно.
— Глупости, — заявил он. — Солнце одно и везде всходит в одно время.
— Но ведь мы вертимся, — ответил я с улыбкой. — Сидим на шаре.
— Да бросьте вы, — сердито сказал он. — У вас часы испорчены, а вы болтаете тут всякую чепуху. Я вам позволил посидеть на своем ящике, а вы мне голову морочите.
— Что у вас в этом ящике?
Человек съежился. Словно втянулся весь в свое пальто и заслонил лицо шляпой.
— А вам зачем?
— Просто так.
— Вы никому не скажете?
— Тьфу, черт, да ну кому же я могу сказать?
— Им. Железнодорожникам.
— Боитесь железнодорожников?
— В этом ящике я вожу голубей, — зашептал он мне на ухо. — Понимаете? Голубей. По правилам их следует сдавать, но такой ящичек никто не замечает. Сунул его наверх на полку — и готово. Едем все вместе. Голуби и я.
Я живо представил себе птиц, втиснутых в небольшой ящик; представил, как они отчаянно разевают клювы, ловя воздух, тщетно долбят носами шершавые доски…
— Да ведь они там задохнутся, бедные, — немного помолчав, сказал я.
Лицо его залилось краской:
— Вы меня будете учить! Не увидели даже скалистого голубя, ничего не увидели, вообще вы ничего не видели, а будете мне тут указывать! Господи боже мой, колумбе ливня!.. Колумбе ливия…
Последние слова он произнес как-то удивительно напевно, словно они таили в себе целый мир, который уместился в маленьком, совсем обычном ящике и все-таки был беспределен и велик, как мечта этого человека увидеть скалистого голубя.
— Да я без голубей и шагу не ступлю. Понятно? Езжу каждую субботу к дочери и всегда их беру с собой. Что же их оставлять одних?! Бросать на всяких «парижан»… на краснофонарных… на…
В запальчивости он стукнул кулаком по ящику, живое содержимое его проснулось, всполошенно заворковало, запищало, зашумело, завозилось. Удары в стенки ящика были так сильны, что спящие вокруг стали пробуждаться, подобно расколдованным рыцарям, они обретали способность двигаться — закрывались открытые рты, опускались поднятые брови, лбы собирались в складки, ожившие глаза обращались к нам, к нашему ящику.
— Чего скандал затеяли? — крикнул длинноволосый парень, приподняв голову со свернутого пиджака. — То языки чесали без передыху, а то скандал затеяли?
Сосед встал с ящика:
— Молчи, сопляк желторотый…
Парень поднялся, подошел к нему и ухватил за лацкан зеленого пальто.
Гуканье и возня в ящике стали до того невыносимы, что и я невольно соскочил с него — как с адской машины, которая вот-вот взорвется.
— Дай ему по зубам, — произнес чей-то охрипший голос.
Человек в зеленом тяжело дышал, но не защищался. Парень сделал рукой выпад — и хилое тело в длиннополом пальто плюхнулось на ящик.
— Там у него наседки.
— Утки.
— Разрубленные младенцы.
Вся ожидальня покатилась со смеху.
— Я его знаю, — сказал коротенький толстяк в очках. — Он каждую субботу сюда ходит, и всегда с этой клетушкой.
Человек в зеленом просительно взглянул на меня:
— Скажите им что-нибудь.
— Вы думаете, я их успокою?
— Вы же там побывали где-то, вам они поверят. Послушайте, — обратился он к окружающим, — вот человек, кое-что повидавший, он вам скажет…
— Ты с ним? — зло покосился на меня длинноволосый парень.
— Нет, — выговорил я и ощутил почти физически, как моего соседа покидает последняя надежда, — просто к нему подсел.
— Выставить его отсюда, — сказал длинноволосый, — вместе со зверинцем этим.
— Выставить, — поддержали остальные, — вот смеху будет…
Человек в зеленом беспомощно расставил руки. Потом выпрямился и, закинув ящик за плечо, побрел к двери. Парень поддал ему сзади ногой. Человек в зеленом охнул и пустился бежать. Вся ожидальня высыпала за ним следом.
— Жми, жми, старик! — кричал ему вдогонку парень.
Я услышал шаги, гулко протопавшие по каменному коридору. Теперь мне стало очень сиротливо в этой комнате. Я подошел к запыленному окну и увидал, как по платформе бежит с отчаянным видом мой сосед; тень его в свете кивающих фонарей принимала невероятно причудливые очертания. И вдруг тень эта растянулась до бесконечности. Человек рухнул, то ли запутавшись в длиннополом пальто, то ли наскочив на невидимое препятствие. С ним вместе свалился на землю и ящик, от резкого удара раскололся — и сквозь отверзшийся пролом взмыла к небу крылатая сизая лента. Человек поднялся, отряхивая с пальто хлопья пуха, запорошившие его, как снегом, и побежал вперед с распахнутыми руками, словно прося вернуть себе невозвратимое.
Я оглянулся; в зал уже набились люди, все заняли свои места, и только угол возле печки зиял пустотой. Я понял, что всю ночь теперь мне предстоит провести стоя, прикрыл глаза и, прислонясь к оконной раме, стал думать о скалистых голубях.
Перевод Е. Элькинд.
БЛОШИНЫЙ ЦИРК
Отец Мартина, до того как стал влиятельным человеком, был владельцем блошиного цирка. Никогда он этим не похвалялся, никому, как говорится, не колол глаза, но и без того весь город знал, что Мартин Швец-старший в прежние годы щеголял под экзотическим именем Альберто Мароне и путешествовал по городам страны с небольшим шатром для цирковых представлений, у которого вечно простаивали длинные очереди любопытных. Однако все, что находилось внутри шатра, оставалось для меня глубокой и непостижимой тайной. Даже Мартин мало что знал о бывших занятиях своего отца. Когда он появился на свет, его родители уже пять лет проживали в нашем городе и известны были как добропорядочные граждане, традиция же блошиных цирков к тому времени пришла в упадок, стала почти легендой, и не сохранилось ничего такого, что могло бы напомнить о ней. Я никак не мог себе представить, что блох, этих маленьких и преотвратных насекомых, можно так же дрессировать, как послушных пони на манеже или могучих диких хищников, заставляя под звуки оркестра прыгать через огненные кольца или совершать плавные движения. Мне казалось невероятным, что такое невзрачное создание, как блоха, могло стать предметом всеобщего восхищения. Не раз мы с Мартином спорили на эту тему, не раз доказывал я ему, что предприятие его отца заключалось совсем в ином, возможно, вывеска «Блошиный цирк» была лишь маскировкой, и под ней скрывались другие аттракционы, но Мартин упрямо стоял на своем и божился, что в отцовском цирке выступали всамделишные блохи. Однажды, когда мы возвращались с вечерней прогулки по городу, он сказал мне:
— Знаешь, а у меня есть доказательства!
— Какие доказательства? — Мы оба враз остановились и уставились друг на друга.
— Что у моего отца были дрессированные блохи.
— Ты мне твердил об этом уже тысячу раз, но покуда сам не увижу — не поверю, — сказал я.
— Нет, серьезно, — продолжал Мартин. — Как-то давно рылся я в отцовском шкафу и наткнулся на большую картонку. На ней крупными буквами было написано: «АЛЬБЕРТО МАРОНЕ. БЛОШИНЫЙ ЦИРК». А вокруг мелкими буковками с восклицательными знаками: «Открывать осторожно! Блохи!»
— Заливаешь?
— И не думаю!
— Вот здорово! Притащи-ка эту коробку завтра в школу.
— Ты что, рехнулся! Да отец меня убьет!
Я помрачнел. Однако, пока мы шли дальше, мысль о картонке с дрессированными блохами уже не давала мне покоя. Я придумывал для нее самые фантастичные формы. Она представлялась мне волшебной шкатулкой, подвластной лишь прикосновению мага, переливалась всеми цветами радуги, а калейдоскоп фосфоресцирующих кристалликов при перемещении цвета создавал загадочные фигуры. В ту ночь я долго не мог заснуть. А потом мне приснилось, будто я сам на площади открыл «Блошиный цирк», созвал на представление весь наш класс, и, уже стоя на манеже и хлопая бичом, вдруг пробудился и бодрствовал до утра в сладостном чувстве, что исполнилась самая заветная мечта моей жизни.
На следующий день, на переменке, я сказал Мартину:
— Знаешь, а мы на этом могли бы и заработать!
— На чем?
— Да на этих блохах.
— Каким образом?
— Может, ты попросишь у отца картонку, а?
Мартин отрицательно покачал головой.
— Исключено, — сказал он. — Представляешь, он скрывает это от меня. Мне даже не следовало бы знать, что он имел что-либо общее с этими блохами.
Я растолковал ему свой план. Отец ни о чем не догадается. Мы одолжим коробку всего на один день, и никто нечего не заметит. Мартин упрямствовал, и я решился на другую тактику, сказав ему так:
— Вот уж не подозревал, что ты сразу же сдрейфишь!
Мартин покраснел.
— Ладно, — буркнул он. — Приходи после обода к нашему дому. Покажу тебе коробку в окно. Наши отправятся за покупками, я останусь дома один.
Это была небольшая уступка с его стороны, и все же я обрадовался. Наскоро проглотив обед, я помчался к дому, где жили Швецы. Стоял он на краю поселка, дальше за ним не было ничего, только поросший бурьяном пустырь да свалка мусора. Я расположился в высокой траве и начал сосредоточенно всматриваться в крайнее окно на втором этаже. Наконец в нем показалась голова Мартина. Увидев меня, он закивал. Я тоже кивнул. Потом он исчез. Когда он снова появился в окне, я почувствовал себя разочарованным. Столь желанная шкатулка была не больше обыкновенной бонбоньерки, а издали казалась еще меньше. Тем временем Мартин исчез, а через секунду был уже около меня.
— Ну что, видел?! — спросил он меня, сияя.
— Подумаешь, обыкновенная коробка.
— Это были блохи, — торжествовал Мартин, — отцовские блохи!
— Рад бы тебе поверить, да не могу, — сказал я. — Пока.
Я оставил Мартина, где он стоял, а сам побрел домой. Мой жест, должно быть, на него подействовал, потому что утром он уже ждал меня перед домом и всю дорогу до школы доказывал, какой у него строгий отец, без его разрешения он и пальцем пошевелить не смеет. Но чтобы я не считал, что он такой уж трусяга, на следующей неделе, когда отец уедет в командировку, он воспользуется случаем и принесет блох в школу.
— Ты мировой парень, — похлопал я его по плечу. — Я был уверен, голова у тебя сварит, и ты придумаешь что-нибудь стоящее. Знаешь, что мы сделаем?
— Ну?
— Устроим для класса представление.
— Но отец…
— Не бойся. Я все возьму на себя. Никому и в голову не придет, что это блохи твоего отца.
— А ты за ними приглядишь?
— Что ты городишь! Слыхано ли это, чтобы кто-то пытался обидеть блох!
Договорились мы с ним вот о чем: распространили по классу, что в четверг, после обеда, в заброшенной сторожке строителей состоится представление, какого еще никто и никогда не видал, а именно «Блошиный цирк». Кое-кто в ответ недоверчиво ухмылялся, выражая сомнения, что и я раньше, но в конце концов собрались все, пришли и три девчонки — Эма, Клара и, что меня особенно порадовало, Даша, брюнетка с глубокими очами, — с ней мы частенько встречались на переменках, и иногда я посылал ей записки с разными глупостями, на которые она ни разу не ответила. Стоило мне увидеть ее лиловый свитер и большие карие глаза, как сразу я стал нервничать, охватила меня какая-то робость, а вместе с тем и гордость: наконец-то представится случай блеснуть перед ней.
— Это здорово, что ты пришла, — сказал я. — Не пожалеешь.
Она улыбнулась, растерянно перебирая пальцами прядь волос, и покраснела. Ребята расселись на обшарпанном полу, и по кругу стала переходить сигарета. Я тоже затянулся, и сделал это исключительно ради Даши, вообще-то я не курю. Когда дым попал мне в легкие, я поперхнулся и закашлялся.
— Так когда же это начнется! — прикрикнул на меня Клепач, второгодник, претендовавший в нашем классе на роль вожака.
— Скоро, — ответил я, сглатывая слюну, скопившуюся на раздраженной слизистой. — Вот только придет Мартин.
— Раз вовремя не пришел — его дело. Начинай!
Остальные ему нетерпеливо поддакнули.
— Не могу, — ответил я. — Без Мартина никак не могу. Мартин принесет блох.
Скандал я на время отдалил. Взглянул на часы. Было уже четверть четвертого, а договаривались сегодня с ним мы на три. Мартин еще никогда не нарушал слова, хотя точностью он не отличался. Чувствовал я себя скверно. Знал, что, если Мартин не придет, всеобщий гнев падет на мою голову, и мысленно начал готовиться к бегству.
— Может, пойти ему навстречу? — сказал я с невинным видом.
— Никуда ты не пойдешь, — отрезал Клепач. — Это я могу и сам.
Я скорчился в углу, поигрывая травинкой, зажал ее между пальцами и попытался посвистеть на ней, но ничего не получалось. В сердцах я скомкал травинку и сунул Даше за воротник. Девочка поскребла по спине, словно бы отгоняя муху. Потом дверь отворилась, и вошел Мартин. Под мышкой у него была коробка. Все лица прояснились.
— Иди, будешь мне помогать, — сказал Мартин, и я с горделивым видом принял от него коробку. Остальные торопливо шарили по ней глазами. Коробка была пожелтевшая, высохшая, картон потрескивал под моими потными пальцами, и я боялся ее раздавить.
— Что мне делать? — еле слышно спросил я у Мартина.
— Держи крепче, — сказал он и начал приподнимать крышку.
Старый картон не выдержал давления, коробка покривилась и начала выскальзывать из моих рук. В то же мгновение отпала крышка, и картонка вверх дном свалилась на обшарпанный цементный пол.
— Господи, блохи! — только и крикнул Мартин.
Не мешкая я нагнулся и поднял ее, однако коробка была пуста. Оглядел внимательно со всех сторон, но малюсеньких черных насекомых там не было и следа.
— Удрали, — выдохнул я.
— Господи боже! — захныкал Мартин.
— Чего сидите! — кипятился я. — Вас же лопают блохи!
Все тотчас принялись ерзать и чесаться. И мне тоже начало казаться, что под рубашкой у меня добрый десяток блох. Я скреб себя, вытрясал рубашку, но зуд не прекращался.
— Крону за каждую живую блоху, — плача, упрашивал ребят Мартин.
И хотя мы обшарили весь пол, все углы, ни одной ни живой, ни околевшей блохи отыскать не смогли.
— Знал ведь, что из этого цирка ничего не получится, — приговаривал Клепач. — Блоха что гвоздь: окромя щипания, никакого тебе толку.
Он поднялся. Вслед за ним побрели к выходу и остальные. Даша ушла, не кивнув мне. Мы остались с Мартином одни. Сели на пол и молча смотрели на пустую картонку, лежавшую на земле, как разбитый в бурю корабль, и уже ничто не могло вернуть ей смысл и значение, В мгновение ока превратилась она в бесполезным ворох бумаги. Я прикрыл ее крышкой, словно глаза закрыл, и поставил на основание.
— Ну что ж, я пойду, — сказал я, — не сидеть же тут до вечера. И ты не раскисай.
Мартин высморкался и машинально поднялся. Сунул шкатулку под мышку, и мы отправились к поселку. Шли не торопясь, молча, картонка как-то сразу превратилась в страшное бремя, под тяжестью которого пригибались мы оба, независимо от того, кто ее нес. Когда мы были на нашей улице, я сказал:
— Не думай, что мне на все так уж плевать. Если без этих блох обойтись нельзя, добуду тебе новых.
— Когда?
— Сейчас!
Я взял у него коробку и, прежде чем он успел опомниться, вошел в хозяйственный магазин. Отдав с большим трудом скопленные три кроны, я купил двести пятьдесят граммов сушеных водяных блох, какими раньше кормил рыбок, когда у нас еще был аквариум. Принимая от удивленного продавца коробку с блохами, я заметил, что из одного ее уголка сыплются махонькие зернышки. Прощупав грань пальцами, я обнаружил дырочку. Стало ясно, почему в коробке не оказалось тогда ни одной блохи. Очевидно, они уже давно разбрелись у Швецев по квартире, если вообще эта коробка служила их последним прибежищем и Мартинов отец не продал где-нибудь свой цирк. Хотя настроение у меня явно упало от такого открытия и от того, что я так глупо распорядился тремя кронами, все же я решил Мартину ни о чем не говорить.
— На вот, держи, — подал я ему коробку, — и гляди, снова не растеряй.
Мартин даже сгорбился под неожиданной ношей.
— Что там?
— Блохи, — ответил я. — Целая сотня блох. Открывайте теперь хоть десять цирков.
— Может, отец ничего и не заметит? — На губах у Мартина заиграла радостная улыбка. — Я поставлю коробку на место, может, он ничего и не заметит?
— Может, и так, — сказал я, не отрывая глаз от серой полоски, которая тянулась на тротуаре за коробкой Мартина, когда с чувством невыразимого счастья и обретенной надежды он уносил ее домой.
Перевод Л. Новогрудской.
НЕБЫВАЛОЕ СЧАСТЬЕ РОБЕРТА КУШНЕРА
Роберт Кушнер не мог бы похвастаться тем, что ему всегда улыбается счастье, скорей наоборот: с раннего возраста его преследовали превратности судьбы, несчастные случаи, неблагоприятные стечения обстоятельств… Достаточно бывало неприметной щелки, незначащей заминки, и счастье проходило мимо — хотя казалось, до него было рукой подать, — ускользало прямо из-под носа Роберта, и снова все катилось по привычной колее тупой обыденности, которая раздражала и возмущала Роберта, но с которой он ничего не мог поделать. Родился он второго сентября, а из-за этого его не взяли в свое время в школу и он потерял целый год. Единственная тройка испортила ему аттестат зрелости, и Кушнер потом так и не попал в университет, не приобщился к обожаемой археологии, а осел в мелком, незначительном учреждении в мелкой и незначительной должности счетовода, с зарплатой, которой едва хватало, чтобы рассчитаться с пани Враштяковой за комнату, произвести самые необходимые расходы и скромно столоваться в учрежденческих буфетах или каких-нибудь неопрятных забегаловках. И потому, когда в тот вечер по радио объявили номер лотерейного билета, однажды купленного Кушнером на улице по настоятельной просьбе лотошника — и больше из сочувствия к старику, чем из желания выиграть, — когда произнесли это легко запоминающееся число из шести троек, он не поверил собственным ушам. И через несколько минут после передачи окончательно смирился с мыслью, что ему почудилось, а диктор назвал совершенно другой номер, — скорее всего, похожий, но определенно другой. Конечно, искорка надежды еще оставалась, иначе он не стал бы переводить радио на вторую программу и слушать новости еще раз, чего прежде никогда не делал. Но нет, голос диктора рассеял все сомненья, и потрясенный Роберт убедился, что действительно является владельцем счастливого билета и это может означать коренной поворот в его жизни — такие перемены, какие и не грезились ему в самых дерзких мечтах. Первой его мыслью было: куда теперь девать все эти деньги, так неожиданно свалившиеся на него? Но тут же он опомнился и ощутил неодолимую потребность, не тратя ни минуты, рассказать кому-нибудь о выпавшем ему огромном счастье, с кем-нибудь поделиться им, перенести его на всех и вся.
Ступая по скрипучей лестнице, он сошел в кухню. Пани Враштякова сидела за столом над горкой чечевицы и дремала. Она испуганно вздрогнула, когда открылась дверь, очки ее подпрыгнули и съехали на самый кончик носа — казалось, они вот-вот свалятся, но сухонькая, костлявая рука с желтыми костяшками пальцев успела-таки удержать их.
— Что, нельзя постучать? — спросила она сердито.
— Простите, — произнес он на этот раз без малейшей робости, хотя обычно присутствие квартирной хозяйки наполняло его необъяснимым трепетом, — я забыл.
— У меня слабое сердце, — сказала пани Враштякова. — Конечно, вы мечтали бы меня похоронить… Но дома моего вам не видать, и не надейтесь. В Кошицах у меня племянница — все перейдет по завещанию к ней.
Она всегда заводила речь о доме и о смерти, хоть дом ее Роберта Кушнера ни в малой степени не занимал. За все пятнадцать лет жизни здесь ему так и не удалось сломить лед отчуждения между собой и этой старой женщиной. Да Кушнер к этому не очень и стремился: с людьми он бывал робок и застенчив, случалось, за весь день едва обменивался со своей хозяйкой кратеньким приветствием, стереотипной фразой вежливости… А время шло… Пани Враштякова, став еще в сорок лет вдовой и, кроме упомянутой племянницы, не имея ни родных, ни знакомых (племянница ни разу ее не навестила и не прислала ни единого письма; возможно, это был лишь вымысел, щит, которым хозяйка отражала воображаемые удары), тянула одинаковые серенькие дни за стенами своего жалкого домишка, а Кушнер, столь же одинокий и нелюдимый, нисколько не менял своих привычек — и отношение его к пани Враштяковой с минуты, когда он переступил порог этого дома, осталось неизменным, раз и навсегда установившимся.
— Я только хотел сообщить вам одну вещь, пани Враштякова, — сказал он примирительно.
— Такой дешевой комнаты, как у меня, вы не найдете нигде в городе, — возразила хозяйка. — Живете тут, как в своем доме. Чего вам еще не хватает?
— Я выиграл, — произнес он с улыбкой. — Можете себе представить, выиграл! Вытянули мой номер. Даже самому не верится…
— Вот видите, — отозвалась хозяйка. — Один всю жизнь гнет спину, а другому подают готовенькое. Где, спрашивается, справедливость?
— Ну, я пойду, — проговорил он. — Только хотел сообщить вам… Не думайте, и я теперь помогу. Весь дом покрасим и побелим. Отремонтируем канализацию…
— Дом мой, — отрезала пани Враштякова. — Как-нибудь обойдусь без вашей помощи.
— Спокойной ночи, — сказал Кушнер.
Хозяйка не ответила. А, насадив на нос очки, взялась за переборку чечевицы. Настроение Роберта слегка упало. Но, оказавшись за порогом кухни, он рассудил, что от угрюмой и скупой старухи нельзя было и ждать иной реакции. Даже впервые позлорадствовал. Завидует. Завидует, а что ей еще остается? Счастье обошло ее, она завязла в яме одиночества, навечно сосланная в этот сумрачный домишко с облупившимися стенами, похожий на острог. Можно ли обижаться на старуху! Он поднялся к себе, переоделся в выходной костюм и вышел из дому. Подумал — и направился к автобусной остановке. Поедет к Пако. Альфред Пако был коллега Роберта, они сидели друг против друга у себя в учреждении и часто вели долгие дебаты о футболе. Пако был страстный болельщик, не пропускал ни одной игры; Роберт же, хоть и был на стадионе за всю жизнь каких-нибудь два раза, внимательно следил в газете за спортивной хроникой и всегда умел остаться при особом мнении. Альфред Пако недавно переехал в кооперативную квартиру, был по уши в долгах, но по нему никто этого не сказал бы: он тщательно следил за модой, по воскресеньям посещал кафе и не хотел, чтобы жена его устраивалась на работу. Раз в месяц Пако приглашал Кушнера к себе — на телевизор, и Роберт с наслажденьем предвкушал, как сядет в кресло, а на экране затанцуют полуобнаженные красотки и пани Пакова поставит вазочку с печеньицами из кокосовой муки.
Теперь он шел без зова и предупреждения, но это его нисколько не смущало. Сегодня был его день. Сегодня он мог себе позволить все — перед счастливым человеком открываются все двери.
Он поднялся на пятый этаж панельной новостройки, нажал два раза на звонок — и Паковы приветствовали его как дорогого гостя.
— Вот здорово, что ты пришел, — говорил хозяин, — жена как раз сегодня именинница.
Роберт смутился, стиснул руку пани Паковой, пробормотал слова, которые следовало понимать как поздравление; потом его усадили — только не в знакомое кресло, а к накрытому столу, где тут же появилась третья тарелка, — и не успел он оглянуться, как уже ел ветчину с белым хлебом, пил терпкое домашнее вино, которое присылали Альфреду в город родители…
— Ты только не стесняйся, — подливал ему Альфред. — Потрясное вино! Пей сколько хочешь — все равно не опьянеешь.
Собрав тарелки, пани Пакова отправилась на кухню, и Роберт остался один на один с Альфредом.
— Ты не сердись, что я так неожиданно ворвался… — начал он, — должен сообщить тебе одну вещь…
— Ну что же, — подхватил Альфред, — давай выкладывай!
— Вещь эта очень важная.
— Еще тебе налью, — поднял Альфред бокал. — Жена сегодня именинница — серьезный повод, чтобы выпить. Жену-то я, надо сказать, очень люблю…
— Альфред, я получу сто тысяч крон.
— Сам поймешь, когда женишься. Совсем другая жизнь будет. Проснешься утром — на столе ждет завтрак, через день надеваешь свежую рубашку…
— Ты совсем не слышишь, что я говорю.
— Ах да, прости… Знаешь, мы ждем ребенка! Жена на третьем месяце. Но на работе, смотри, ни гугу.
— Знаешь, я мог бы теперь купить «спартак».
— Предпочитаю «фиат». Говорят, бензина берет мало, и для меня вполне подходит. Ты видел новые модели?
— Тебе, может быть, требуется помощь?.. Какие-нибудь взносы за квартиру… я мог бы…
— В мои дела, не вмешивайся, милый… Будь добр… Во всяком случае, не сегодня… Когда у жены именины… Договорились, а?
Пани Пакова как раз пришла из кухни и, улыбаясь, поддержала мужа:
— Когда у жены именины, все вертится вокруг нее, правда, пан Кушнер?
Она присела на колени к мужу и стала его целовать.
— Пожалуй, я пойду, — поднялся Роберт.
Удерживать его они не стали. Хозяев, кажется, даже обрадовал его уход. Совсем некстати заявился, только испортил людям торжество. «Какой я все-таки осел, какой осел!» — твердил он. Приятный ветерок на улице немного охладил его пылающие щеки и вернул к действительности — автобусная остановка на окраине, толпа чужих людей… В центре он слез, влился в поток идущих и все ждал, когда кругом начнут оглядываться, когда поймут, что среди них, бесчисленных и безымянных, есть человек, которому привалило огромное счастье, есть тот, кому принадлежит весь мир. Рядом шли люди, занятые лишь собой, шли парочки, не замечая ничего вокруг, — казалось, они не заметили бы даже стену, выросшую перед ними, ров, наполненный водой, пылающий костер… Роберту нестерпимо хотелось остановить какую-нибудь пару, назвать себя, всем рассказать, что у него произошло. Но он еще не мог преодолеть своей робости, вечно сжимавшей его пудовым обручем, тяжелым, неуклюжим и постыдным. Кто выслушает его? Кто выслушает и поймет? Счастье вдруг сделалось несносным бременем, чем-то, что унижало, пригибало Роберта к земле. Если б не этот выигрыш, думал он, сидел бы теперь дома; может быть, читал газету или слушал радио, а не то вытянулся бы на постели, глядя в потолок, и считал пятна и прорехи в старом запыленном абажуре… просто считал бы до ста… до тысячи, до десяти тысяч, до ста тысяч… И вновь стоял перед его глазами выигрышный билет, целый ворох денег, мешок, набитый доверху банкнотами, который, может быть, и не поднять…
Из соседнего костела, где звучал орган, вышли две-три согбенные старушки, и Роберт сразу же представил себя коленопреклоненным в исповедальне: исповедуюсь богуивамотче в том, что выиграл сто тысяч крон, других грехов за собой не помню-аминь; священник же откажет ему в отпущении грехов: нельзя отпустить человеку такой тяжкий грех, нету теперь для Роберта спасенья, на веки вечные он осужден гореть в гееннеогненной-аминь… машина, выскочив откуда-то сбоку, едва не сбила его, водитель высунулся из кабины, метнул сердитый взгляд… Но Роберт только усмехнулся, уж если счастье начало тебе сопутствовать, оно будет сопутствовать всегда, везде и неизменно. Представилось, что в тесной комнатушке — куда снизу, из кухни, долетает покашливание пани Враштяковой и шорох чечевицы, которую она пересыпает, — на том пространстве, где стоит только железная кровать, шкап, помутневшее зеркало и умывальник, Роберт устроит маленький алтарь с дарохранительницей, где будет пребывать его счастье, и станет ему поклоняться, воздавать хвалы, целиком посвятит ему всего себя. До этого он никому не посвящал всего себя. До этого он никому ничем не был обязан.
— Не знаете, Стрелецкая улица далеко?
Роберт вздрогнул, точно его внезапно разбудили: перед ним стоял человек в потертом пиджаке, без галстука, в рубахе, распахнувшейся чуть не до пояса. Это был наконец тот случай, которого никак нельзя было упустить.
— Стрелецкая? Это довольно далеко. Удобнее всего на трамвае…
Человек выпрямился.
— Ну, ноги-то у меня крепкие, дойду пешком.
— Если хотите, я вас провожу.
— Не надо.
— Мне все равно в ту сторону.
— Да что вы привязались, в самом деле?
Голос звучал грубо, при слабом свете фонаря Кушнер увидел, что лицо у человека изрезано морщинами и обветрено, как у того, кто целый день проводит под открытым небом и не защищен от солнца.
— Надо перейти через дорогу, — сказал Роберт.
Человек с размаху шагнул на мостовую. Кушнер схватил его сзади за рукав:
— Нельзя на красный.
— Так уж и нельзя!
— Может оштрафовать регулировщик.
— Чихал я на регулировщика!
К счастью, их краткий спор прервал зажегшийся зеленый свет. Молча пересекли они оживленный перекресток, который даже в такой поздний час со всех сторон осаждали автомобили, и Роберт легким прикосновением руки направил незнакомца к длинной узкой улице.
— Туда, вниз, — сказал он, — пройдете минут двадцать, если не все шестьдесят. В гости собрались?
— Ваше-то какое дело? — гаркнул человек.
— Вы, верно, чем-то раздосадованы, — сказал Роберт, — со мной можете поделиться. Знаете, какое мне привалило счастье?
— Привалит, если не схлопочешь у меня по шее, — проворчал тот.
Роберт остановился.
— Вы хам, — сказал он. — Просто хам.
— Пошел ты знаешь куда…
Кушнер смотрел вслед человеку, пока не скрылась в темноте его широкая спина, и думал: «Что его во мне так раздражало? То ли он выпил лишнее, то ли шел на какое-то дурное дело — кража, убийство, месть изменившей женщине?..» Предположения, рожденные горячечной фантазией, казались ему самому смешными и нелепыми, он отвергал их и отбрасывал… Но тут он вздрогнул: может быть, у его счастья лицо оборотня — оно отпугивает всех одним своим видом?! Но нет, это было невозможно, ведь каждый человек жаждет счастья. Жаждет достичь недостижимого — от сотворенья мира это было так. «Других грехов я за собой не помню» — чушь. Перед ним были освещенные окна пивной. Он нерешительно вошел. Пелена дыма и липкого тумана накрыла его с головой, так что он в первый момент ничего не мог разобрать. Слышал только стук кружек, журчанье пивных струй, бегущих из краников, позвякиванье кассы и множество голосов, сливавшихся в один басовый тон. Казалось, Роберт очутился под водой — шум проникал к нему сквозь ее невидимую толщу, — когда же пригляделся, различил узкую стойку, галдящую очередь каких-то людей в кепках и спокойного, непомерно высокого бармена, молча подставлявшего кружку за кружкой под никогда не закрывающийся кран… Не говоря ни слова, Роберт встал последним в эту очередь, потом, словно его вдруг осенило, протиснулся вперед и объявил:
— Плачу за всех!
В пивной мгновенно воцарилась тишина; лица словно окаменели, множество глаз уставилось на Роберта.
— Это вы серьезно? — раздался в мертвой тишине голос бармена.
— Вы мне не верите?
Все рассмеялись.
— Ты чего умничаешь, тощий, — подступил к Роберту крепыш с большой блестящей лысиной. — Не умничай, а то я тебе врежу!..
— Простите… — растерянно пожал плечами Кушнер, — я хотел сделать вам приятное, но раз, по-вашему, я лезу не в свои дела, тогда не надо. Я могу уйти.
— Никуда не ходи, — отозвался из угла парень в матросской тельняшке. — Никто тебя не гонит.
— Я из тебя, глист, кровяную колбасу уделаю, — пригрозил лысый.
— Ну наливать, что ли? — спросил бармен. — Ругаться можете на улице.
— Иди сюда, — потянул парень Роберта к себе за столик. — Выпьем на пару.
Роберт сел на скамью. Все теперь представлялось фантастическим и нереальным, как будто он вдруг оказался среди чужеземцев, которые по непонятным причинам подозревают его в каких-то грязных умыслах, а он не может объясниться на их языке. Он кинул благодарный взгляд на своего избавителя. Парень, тут же поднявшись, пошел к стойке и возвратился с двумя рюмками рома.
— Пей, — сказал он.
Рома Кушнер не выносил. Когда однажды, еще в детстве, у него расстроился желудок, мать накапала ему на кусок сахара коричневой жидкости. На вкус это было довольно приятно, но мальчику стало тогда еще хуже. Он приписал это той капле рома и с той поры не мог выносить даже его запаха, был убежден, что стоит только пригубить этой жидкости, как тебя тут же вырвет, и теперь, почувствовав знакомый липкий дух, брезгливо содрогнулся.
— Спасибо, не хочу.
— Пей, пей, — сказал парень. — Это тебе поможет. Здорово поможет! Про все забудешь.
— Про все забуду?..
— Сегодня от меня сбежала милка, — сказал парень. — А мне плевать. Все они одинаковые. По мне, только бы ляжки толстые.
— Вот как?..
— Знаешь, выпьем и пойдем к кралечкам!
— Нет, — содрогнулся Роберт еще брезгливее.
— Можешь не опасаться. Бабочки что надо. Сестры. И совершенно задарма.
— Денег-то у меня хватает, — вдруг сказал Роберт и не узнал своего голоса, таким он был сейчас чужим. — Могу купаться в деньгах!
— Постой, не таранти… Выпей, и станет тебе хорошо. Давай!
Роберт послушно поднял рюмку. Прикрыл глаза и опрокинул ее содержимое себе в рот. Закашлялся так, что глаза наполнились слезами.
— Пить не умеет! Нет, ей-богу, не умеет пить!.. — воскликнул парень во весь голос и расхохотался.
Кушнер опять стал центром общего внимания. Только теперь уже не слышал отдельных восклицаний. Поднялся и стал пробираться к выходу. Прошел, волоча ноги, мимо стойки и глубоко вздохнул, когда наконец вышел на улицу. На плечи ему опустилась тяжелая ладонь:
— Стой, друг. Куда торопишься?
Парень в тельняшке сжал его плечо, будто клещами.
— Пустите!
— Ты же обещал. Ты обещал пойти со мной к тем цыпочкам.
— Пустите же! Пожалуйста, пустите…
— Да будь ты человеком. Сам подзудил, а сам намылился смотаться.
Свободной рукой Кушнер нащупал у себя в кармане бумажку в двадцать пять крон.
— Вот, за тот ром… — сказал он, суя бумажку парню.
— Будь человеком, — сказал парень. — Меня бросила баба, но до такого я еще не дошел.
И тут произошло невероятное: Роберт размахнулся и с силой стукнул парня каблуком по голени. Парень охнул. Опамятовавшись, Роберт кинулся бежать. Вдогонку ему понеслась хриплая брань, но шагов не было. Парень его не преследовал. На перекрестке Роберт оглянулся. Парень сидел на краю тротуара, двери пивной были распахнуты, и около сидящего мелькали темные тени.
До Кушнера донеслось прерывистое:
— Ногу ему сломал…
И снова, охваченный страхом, он побежал. Бежал, не останавливаясь, длинной прямой улицей, потом сворачивал в какие-то проулки, пока совсем не потерял ориентации. Когда, вконец изнемогши, он остановился, то был уже в совершенно незнакомом месте, на улице, по которой до этого никогда не ходил, среди домов, которых никогда раньше не видел. Быть может, он был в заколдованном королевстве, где все спали, ожидая, когда вернет их к жизни спасительный поцелуй? Королевство ждало принца… А может, Роберт Кушнер был тем самым принцем? Прильнет к запухшим губкам Спящей красавицы и отдаст ей свою свободу и независимость. Правда, ему совсем не надо было королевства за тридевятью землями — а надо было лишь обыкновенного земного счастья… Но все сковал глубокий сон, принцесса даже и не шелохнулась, оцепенело сжимали ратники свои алебарды, слуги склонялись над супницами с некогда горячим супом, пар над которыми застыл и материализовался в серебряные сталагмиты… «Я незадачливый принц, незадачливый принц», — твердил Роберт. Принц, которому не удалось разбудить Спящую красавицу, в сущности, лишний — он может свертывать манатки и отправляться восвояси по непролазным зарослям бурьяна и терновника в непроходимые дебри вечного заклятья. Твой поцелуй — стылый, как мерзлая земля, безжизненный, как ледяная корка, пустой, как вакуум. Тебе никого не спасти и не спастись самому, принц. «Других грехов я за собой не помню»… Мое счастье — воображаемый флаг на мачте корабля, которому не суждено когда-нибудь доплыть до берега. Лицо его пылало, как в горячке, в голове стоял невообразимый шум. Роберт прижался лбом к холодному стеклу большой ярко освещенной витрины. «Знаешь, если б я захотел, я мог бы теперь купить «спартак»…» Витрину заполняли куклы, игрушечные медведи, кубики, мячи, автомобили, тачки, трубы и барабаны, пушки с длинными деревянными жерлами… Если б я захотел, все бы могло теперь быть мое. Я мог бы любить кукол, стрелять медведей, ездить в автомобильчиках и барабанить, не переставая барабанить… О, вы еще услышите, как бьют мои тамтамы, я созову военный совет из вождей всех племен — и вот когда вы пожалеете, вот когда очень пожалеете, что отказались заключить со мной союз, не захотели подрумянить щеки гримом счастья! Я перебрал бы много кукол, решая, кому отдать предпочтение — брюнеткам или блондинкам, тем, которые закрывают глаза, или тем, которые прерывисто лопочут: ма-ма, Мамая, манто, Мадагаскар, марихуана, мастодонт, Мата Хари, мы мамы, у Эмы мама, у мамы мама, у мамбоямбы мамбоямба; мама-мама, мама-мама, упал мишка прямо в яму, на зеленый мох, только «ах» и «ох», только «ох» и «ах», прямо в яму бах. Ох, больно, чуть не выдавил стекло; может, оно уж треснуло — иогансебастьян-бах? Но кого это волнует в такой тьме! Кого волнуют выбитые стекла в заколдованных королевствах!.. И снова он шагал. Шаги гулко отдавались на пустынной, безлюдной мостовой; он был — языком колокола, был — процессией слонов… а ночь опускалась все ниже и ниже; просвет между черным куполом и его склоненной головой все сокращался, в любую минуту ее могла прихлопнуть крышка люка, откуда — он знал это — ему уже не выбраться. Да и что делал бы он с этим счастьем — под пологом глубокой ночи, в свинцовой темноте ее неотвратимого объятья? Зачем вообще человеку счастье, если он хочет жить, как и живет, изо дня в день, с вечера до утра, когда у него есть то, без чего ему нельзя было бы обходиться, и ничего ему не надо — разве только чтобы его не теребили и оставили в покое… Витрин становилось все больше: он снова приближался к центру города, стал понемногу приходить в себя, узнавать улицы; была еще глубокая ночь, но уже в недрах ее зарождалось что-то — стыдливое сознание того, что время ее все же кончится, что есть закон коловращения света и тьмы, что рассвет неизбежен.
Роберт Кушнер был теперь на знакомой улочке, перед знакомым домом, заученным движением повернул ключ в замке, вошел, бесшумно, осторожно, чтобы не разбудить пани Враштякову, чтоб не спугнуть мышей, которых ловит ее кошка, не всполошить кур, дремлющих во дворике, — не посягнуть на чье-то маленькое, заурядное, неприметное счастье, так люто ненавидящее тот огромный, безликий, невообразимый фантом, который несколько часов тому назад свалился Роберту на плечи.
На цыпочках поднялся он в свою комнатушку, вытащил из кармана бумажник, вынул оттуда лотерейный билет с номером 333333, шесть троек, легко запоминающееся число, выигравший номер, его номер. Сто тысяч крон. Мешок денег, горы денег, златые горы неодолимого счастья. Роберт Кушнер взял двумя пальцами билет и резким движением изорвал его в клочки. Потом высунулся из открытого окна и дунул на ладонь. Клочки бумаги, как снежные хлопья, падали в жаркую августовскую ночь, кружились под дыханьем ветерка, и было их так много, что не видно было улицы, со всех сторон, слепя глаза, стлалась широкая снежная дорога. Он шел по ней и понимал, что это как раз та дорога, с которой его никто уж не собьет.
Перевод Е. Элькинд.