оженной в большую тетрадь. Дискуссий терпеть не мог. Если ему задавали вопрос, он отсылал к первоисточникам. «Ай-я-яй! Дорогой мой, постарайтесь додуматься сами. Какой смысл преподносить вам материал разжеванным да еще на тарелочке! Знаешь, сколько мне пришлось потрудиться, попотеть?..»
Я не верю ему. Не верю и сейчас, видя эти брошюрки, безжалостно зажатые Оттовой энциклопедией. На полках ничего другого нет. Кошляк как-то проговорился, будто после окончания школы не прочел ни одного романа. «Охота была читать разные выдумки! — И добавил, ухмыльнувшись: — Такое могли позволить себе лишь в прошлом столетии. А я читаю газеты, ну, и журналы. Мне этого хватает. Научно-техническая революция неумолимо наступает». Кошляк у нас специалист по этой самой научно-технической революции и долдонит о ней на каждом шагу, но я уверен, спроси у него, что это за революция, Кошляк смешается и не будет знать, что ответить. Однажды он даже читал нам лекцию на эту тему, но никто ничегошеньки не понял: он читал так заковыристо и сложно, как будто у него были перепутаны не только страницы, но и все строчки.
Когда стемнело, зажгли старомодную лампу под пожелтевшим пергаментным абажуром с изображением парусника. И тут же в гостиную вплыла пани Эржика, принесла кофе и опустила шторы.
— Комары летят на свет, — извинилась она. — А муж очень аллергичен к комарам.
— Какие ж весной комары! — возразил я.
— Они угрожают нам постоянно. Круглый год, молодой человек.
— Это из-за сырой земли на грядках, — заметил Раух. — Будь у меня садик, я не поливал бы его так обильно.
— Раз в неделю я жгу в саду дымовые шашки, — распинался Кошляк. — Но это стоит денег.
— Кофе для вас вот в этой чашке поменьше, — говорит пани Эржика Рауху и так же незаметно, как появилась, покидает нас.
Кошляк обычно не разрешает жене сидеть с нами в компании.
— Это портит настроение, — объясняет он. — Когда тебя еще и при деловых разговорах контролируют.
Раух выливает виски себе в рот, утирает ладонью губы и спрашивает:
— Как по-вашему, что будет завтра?
Вопрос обращен к обоим, но смотрит он на меня.
— Не знаю, — смешавшись, бормочу я. — В самом дело не знаю. Что-нибудь да будет.
— Болван!
— Что-то должно произойти.
— Трясешься, боишься за себя, голубчик? А? — Раух, как всегда, выпив, обожает провоцировать меня.
— Нет. Чего мне бояться?
— Ты еще молодой. Жалко было б тебя. Жаль такого молодого.
Кошляк нервно наливает виски.
— Будет тебе, Виктор, не порть выпивку.
Раух встает, идет в другой конец гостиной и включает телевизор.
— Я не люблю, чтоб кто попало крутил мой телевизор.
На экране собрание, зал набит битком. Оратор живо жестикулирует, тычет пальцем в воздух, и зал гудит.
— Видал? Опять!
Оператор выхватывает возбужденное лицо с выпученными глазами и приоткрытым ртом.
Кошляк выключает телевизор.
— Нате лучше вот это посмотрите!
И, сняв с полки над камином обтрепанный номер «Плейбоя», бросает его нам. Раух не проявляет к нему интереса, поэтому я листаю журнал один.
— Каково, а?
— Ничего особенного, — говорю я деланно бесцветным тоном, потому что мне претят его светские замашки. Он принадлежит к тому сорту людей, которые готовы до самого рождества без устали рассказывать, как провели свой летний отпуск у моря. А уж его командировки и, главное, трофеи, привозимые из командировок, дают такой неисчерпаемый материал для рассказов, что сил нет слушать. Темы: Адам Кошляк и стриптиз. Адам Кошляк и недоразумение на таможне, где его подозревали в контрабанде опиумом. Адам Кошляк и прием при дворе королевы. Адам Кошляк и настоящая финская баня. Ко всему этому прибавьте фотографии, проспекты, журналы. На книжном шкафу — пустые бутылки с экзотическими наклейками. Фантики от конфет и жевательной резинки, что привозились детям.
Детская, собственно, даже две — на втором этаже. Детей он старательно прячет от нас. Ни разу не показывал нам их фотографий, ни разу не приводил на елку, в гости к Деду Морозу, хотя сам же его изображает. Может, неловко: самому под шестьдесят, а дети маленькие? Причина может быть и проще: дети — это дурной тон. У Кошляка же манеры английского лорда. Его дом — его крепость. За живой изгородью и высокими туями царит совсем другой мир, недоступный чужому глазу, непостижимый для понимания посторонних.
Раух вливает в себя еще рюмку и встает. Театральным жестом вынимает из кармана надгробную речь и начинает читать:
«Уважаемые товарищи, пришедшие проститься с нашим дорогим директором! Дорогие друзья! Мы провожаем сегодня в последний путь нашего дорогого и незабвенного директора, нашего любимого Венделя Страку, который так внезапно и так жестоко покинул нас…»
Кошляк вырывает у него аккуратно сложенные четвертушки, быстрым движением сминает их в комок и бросает в пепельницу. Затем, поднеся к комку горящую спичку, сосредоточенно наблюдает, как пламя, вспыхнув, не спеша и словно нехотя проникает в изгибы бумаги, совсем недавно представлявшей собой трогательную прощальную речь.
— Ты… — Раух смотрит на него с отчаянием и чуть не плачет, будто ребенок, оставшийся без любимой игрушки. — Зачем?.. Зачем ты это сделал?
В пепельнице пылает вечный огонь.
— Адам… Я тебе этого не прощу… Я никогда тебе этого не прощу.
Раух падает назад в кресло и закрывает глаза. Кто его знает, спит ли он, во всяком случае, больше он уже ничего не говорит.
5
По календарю был всего лишь май, но лето напористо вступало в свои права. Утра были ясные и солнечные, тем не менее, когда я выходил из своей квартиры на седьмом этаже панельной башни, меня охватывала легкая дрожь, лоб покрывался испариной, а зубы стучали от озноба. Такое лихорадочное состояние бывало у меня и прежде. Заболел я, что ли? Надо бы сходить к врачу. Я с трудом засыпал, причем только под утро, а всю ночь лежал без сна, прислушиваясь в темноте к дыханию Жофи. Смотрел на светящийся циферблат маленького дорожного будильника и считал, сколько вдохов делает Жофи в минуту. Их число колебалось с какой-то закономерностью, и я придумывал себе теорию о том, как сменяются ее сны. Жофи никогда не рассказывала их мне, но я был более чем уверен, что неумолимая смена декораций в ее сновидениях происходит в совершенно точные моменты: сначала дыхание замедляется, затем она начинает дышать все чаще, чуть ли не судорожно, и я знаю — сейчас во сне произойдет катастрофа!
Видеть сны, мечтать — какая это радость! Сам я в последнее время перестал мечтать. Однако я нередко вызываю в своем воображении картины минувшего когда-то давно; вот они сдвинулись с места и возносятся в воздух, будто предметы, на которые не распространяется земное притяжение. Мне хочется все понять, но я убеждаюсь, что понимаю в происходящем все меньше. И еще ловлю себя на мысли, что часто обращаюсь к прошлому. Говорят, это признак старения. Где-то, в давних временах, остался мир благородных идеалов, грандиозных планов. Оттуда, из тех времен, исходит моя беспредельная уверенность, что я переверну мир. Все-таки я еще живу этими далекими временами и ревниво оберегаю их от действительности. Тачка, в которой я вожу гравий к бетономешалке, становится все легче. Потому что, если ты убежден, что с каждой лопатой бетона приближаешься к цели, даже бетон кажется на таким уж тяжелым. Тут протянется туннель, со стен которого еще долгие годы будет капать твой пот. И вот однажды ты поедешь по нему в скором поезде, и твои попутчики захотят поскорее закрыть окно в купе. Тогда ты вопреки всем предписаниям пойдешь и откроешь окно в коридоре, где никого нет, и высунешься из него. Но тут оглушительный грохот несущегося на всех парах поезда и резкий встречный поток воздуха быстро возвратят тебя к действительности. Ты поспешишь, втянув голову в плечи, закрыть окно и увидишь перед собой всего лишь грязное оконное стекло. Иллюзии. Надежды. И все же моя надежда еще жива — это убежденность, что так чувствую не я один. И даже в эту бессонную ночь я не одинокий пешеход, который слышит лишь собственные шаги. У меня страстное желание взбунтоваться, закричать, как закричал вчера на Борко вахтер Френкель, когда председатель завкома подсунул ему, чтоб тот подписал, какую-то резолюцию:
— Пошел ты с этим куда подальше! С… я хотел на твою ахинею!
Но может ли позволить себе подобный выпад руководящий работник? Имеет ли право вести себя так человек с высшим образованием, от которого окружающие вправе ожидать, что при любых обстоятельствах он будет держаться заодно со всеми, а это значит — разумно, приноравливаясь к остальным, подчиняясь стадному чувству?
— Френкель политически безграмотен, — заявил сегодня Раух на оперативном совещании, — нельзя допускать, чтоб он разлагал коллектив.
— Да он просто чудак, — выгораживаю я вахтера. — Опять же у него ревматизм.
— Не болтай…
Раух сегодня на коне. До него дошли слухи, что его прочат в директора.
После ранения на фронте правая нога у Френкеля не сгибается. Он ходит, опираясь на палку, которую порой из озорства высовывает в окошко своей будки и загораживает проход: «И куда это вы направляетесь? Тут вам не парковая аллея!»
У нас говорят, что в дежурство Френкеля в типографию и мышь не прошмыгнет.
Принимается решение — вызвать Френкеля для объяснения в завком. Во всем должен быть соблюден порядок.
— Доброе утро, дорогой.
Жофи говорит охрипшим, сиплым голосом. Вчера она ела первое в этом году мороженое, вот и результат: у нее воспалились гланды.
— Уже утро?
— Уже.
— Как погода?
— Не знаю.
— Взгляни, будь добра.
Жофи поднимает штору. Я смотрю на ее маленькие груди с торчащими сосками.
— Идет дождь.
— Правда?
— Тротуары мокрые, люди идут под зонтиками.
Жофи открывает окно настежь, и в комнату врывается влажный запах майского дождя.
— Не дури.
Я не люблю вставать с постели при открытом окне. Кажется, будто из дома напротив тебя разглядывают десятки глаз, теряется ощущение интимности. Через распахнутое окно словно врывается чуждая стихия, незваный гость, и, лежа в постели, чувствуешь себя безоружным. Я вцепляюсь в край одеяла, будто в щит. На кухне радио сообщает сводку погоды. «Ого, я опаздываю», — отмечаю про себя. Под метеосводку я обычно уже пью чай. Но в такую пасмурную погоду, вроде сегодняшней, время тянется медленнее, и сам бог велит явиться на работу попозднее.