День рождения покойника — страница 5 из 16

— Блик! Правильно говоришь! Лучше, чем коньяк. Голова, как у барана, становится.

— Да ты знаешь, Ванька,— продолжал негодовать Василий,— что когда этим “Бликом” чистить нечего, им поля опрыскивают! Сорок три года земля не родит после этого — ни травиночки, ни букашечки! Ты — уж если решил — вот как делай: напиши записку, шваркни пару пузырей этой гадости гербицидной и просто так помирай, в страшных муках, без всякого утопления!

Николай Николаевич, забытый мальчик, брел за ними в жгучей надежде, что они все-таки заблудятся, и дядя в тельняшке снова призовет его на помощь, возьмет за руку и будет снова рассказывать всякие веселые ерундовины.

Не сказать словами, как нравился ему этот поднебесно-длинный, полосатый, с лицом, как у доброй, немножко выпившей лошади — весь в костях и болтающийся на ветру, как чучело на огороде! У него даже в скулах кисло стонало, так нравился ему этот прекрасный незнакомец!! Куда там отцу, который, кроме: “— Ну что, сволочь, вверх растешь?”— ничего и не знал…

Но они не заблудились. В магазин вошли, вышли и пошли в “Свежий воздух”. За мальчиком неспешной бандитской походочкой двинулись и пятеро собак, случившихся в это время возле магазина.

Ванюшка-грузин и Пепеляев сели в тенечке под деревом и молча начали пир. Собакам раздали вафли. Дали и мальчику. Он съел одну, его с непривычки вырвало, он тут же вспотел и заснул.

…Он спал благодарно и легко, весь подавшись лицом в предвкушении снов, и полупрозрачная тень листвы осторожно пошевеливалась на его щеке.

У него были светлые, почти добела вытравленные солнцем волосы — жесткие, коротким торчком,— хранившие гнусные следы от неумелых, тупых и пренебрежительных бабкиных ножниц, придававшие его голове какой-то очень уж вшивый, беспризорный вид; у него был нос — уже вполне определившейся бульбочкой, носопырками бодро вперед, весь засыпанный конопушками, и, должно быть, так нещадно сжигаемый изо дня в день солнцем, что слупившаяся кожица не успевала нарастать и от этого имела вид малиново-воспаленной, болезненной на посторонний взгляд ссадины; под носом, как полагается, нежно-салатовая, подсыхала сопелька, совсем не неприятная, а даже живописная: она уже отсыхала от кожи, и в солнечном просвете было видно ее удивительную, многослойную, как у зеленоватой слюды, структуру — от золотистого до малахитовых тонов; губы — поскольку он ими почти неслышно, но натужно попыхивал — были отклячены и будто бы сказать кому-то хотели “бу” — толстоватые, никакой формы, с янтарной корочкой заеда в уголке, они хранили, казалось, всегдашнюю готовность к обиде, к горьким слезам, которых не мало, видно, проливал за день этот человек, если судить по черным потекам на щеках, шее и даже за ушами…

Он был облит загаром, как глазурью. Будто его аккуратно обмакнули в шоколад, дали шоколаду стечь и, не вполне обсохшего, снова пустили играть в пыльные соломенные детские игры.

Он лежал на боку, вытянув вдоль головы руку — в позе стартующего бегуна,— вокруг него бережно, взволнованно трепетала полупрозрачная зеленоватая дробная тень листвы, и — странно — он казался почему-то тихим костерком, вокруг которого присели притомившись собаки и люди и к которому, отдыхая, невольно обращались их взоры, становившиеся вдруг задумчивыми.

…Мальчик открыл глаза. Взрослые сидели уже обнявшись, драться не собирались. Скоро, наверное, будут песни петь, успокоенно подумал Коля.

— Самсон, точно, поможет! Самсон — эт-то с большой буквы!— раскачивался, как на ветру, Пепеляев.

— На русской тоже женат,— подсказал Ванюшка и клюнул носом.

— На русской,— согласился Пепеляев,— с большой буквы. И вот поэтому — чтоб у тебя, Ванька, все было тип-топ!— я делаю тебе царский подарок! Как русский человек… Сейчас я, Ваня, иду и— только без паники!— сам, безо всякой милиции бреюсь на-го-ло… На-го-ло! Чтоб у тебя с Феней все было в полном порядке. Обычай такой. Исполком веков. Понял?

Ванюшка понял, кивнул, но после этого головы поднять не сумел. Пепеляев ему помог.

— Пей, посошок, Ваня, и пойдем! Посошок — это тоже такой обычай. Чтобы короче к могиле был путь…— И вдруг запел на пронзительной ноте: “Быстры, как волны, дни нашей жизни”.

От посошка (но может, и от песни) Ванюшка упал.

— Теперь…— продолжал Пепеляев — теперь — стремянная. Это когда мобилизуют тебя, Ванюшка, на бой с кровавой гидрой. Ты, конечно, на лихом коне, свежевымытый в бане, с огнестрельным ружьем… И тут Фенька должна поднести тебе стремянную, понял? А без этого и война не война.

Однако приятель Васин уже окончательно выпал из седла. Пришлось Пепеляеву все проделать самому. Глотнул, тронул шпорами ретивого коня, поехал воевать кровавую гидру…

Отъехав, однако, не шибко много, он лошадь вдруг притормозил:

— Ну, а теперя — забугорная! Это, Ванька, когда за бугром тебя неучтенная жена дожидается, тоже со стаканом. Тебе, поскольку молодожен, я этого не позволю, а мне сам бог велел. Велю, говорит, вовеки веков пить забугорную! Я говорю: слушаюсь! Но только местность у нас чересчур бугриста, как бы не надорваться… А он: ничего, Вася, не будет, окромя всемирного тип-топа. Бугры сравняем, леса раскорчуем, пустыни деревами засадим! Не жизнь будет, а рай в шалаше,— тут Вася тоже покосился и упал наповал.

…Мальчик очень надеялся, что Пепеляев, пробудившись, не вспомнит о своем решении. Что-то страшное, непоправимое, вроде усекнования главы, мерещилось ему в акте пострижения, которое спьяну задумал его кумир. Но неумолим был Пепеляев.

Грузин Ванюшка, Фенин хахаль, под предлогом вечного сна идти в парикмахерскую отказался. Мальчик возликовал, но не надолго. Принципиален был Василий Степанович.

—Пойдешь со мной,— сказал он Николаю Николаевичу.— Будешь свидетель. Как русский богатырь Василий Пепеляев за ради российско-грузинской дружбы кудрей не пожалел. Внукам своим рассказывать будешь. Внуки есть?

Внуков не было. Они пошли. В парикмахерскую — фанерную, ядовито-синюю будку — Коля зайти побоялся. Сел неподалеку в пыли. С поминутно обмирающим сердцем стал ждать.

Сначала из будки доносилось только гундение пепеляевского бархатного баритона и наждачные дамские взвизги. Затем что-то принялось жужжать, стихло, зашипело… Банно покрякивая, зазвучал совсем близко обновленный голос Пепеляева, дверь распахнулась… О боги!

Собаки с испуганным лаем шарахнулись врассыпную. Коля глянул, зажмурился и уронил голову в колени.

Идолище поганое с костяной головой стояло на пороге и сладко жмурилось на солнце! Облако тройного одеколона, испаряясь, шевелилось над его головой, как сизый нимб.

Не в силах поднять голову, мальчик Коля толчками развернулся на попке в пыли, вскочил и с горестным воплем бросился прочь!

…Нет. Мальчик Коля по малолетству души и недоразвитости вкуса был, пожалуй, не прав. Голова у Пепеляева ничего себе получилась: острая, как коленка, слегка голубенькая, в многодумных шишках. На кого-то он даже стал похож.

Бугаевский народ, заходя в магазин, почтительно взирал, как Вася стоит на самом проходе и приятно столбенеет перед зеркалом гардероба “ЧСБ– 1” .

Новая голова — новые мысли. “А не приобресть ли мне для Алины за всю ее любовь драгоценный какой-нибудь подарок?”— подумал Пепеляев. Тут же очень себе удивился, но потом согласился: “Приобресть!”.

Духи покупать не стал. “Что за дикий обычай дамам алкоголь дарить?” На телевизор шестисот с чем-то рублей не хватило. Раскладушку, может? Взамен поломанной? “Хрен-два! Чтоб хахалей на постой пускала?!” А может, тачку? Зарплату домой возить?..”

Купил он деревянную, резную скульптуру из жизни, на которой два медведя уродовались, здоровенную плаху перепиливая.

Дожидаясь, когда Алина придет с работы, ни минуты покоя не позволил себе Вася. То к зеркалу подходил, новой личностью любуясь, то игрушкой баловался, то к окошку подходил; выглядывая подругу свою. Наконец, углядел и застрял у окошка.

…Разнесчастной деревянной ковыляй-походочкой пылила бедолага его. Другая фря бежит — любо-дорого: здесь шевелится, там трясется. Алинка же, перепелочка, каторжаночка серенькая, идет — словно груженную тележку пузом толкает. Будто не ждет ее в доме мил-друг Пепеляев с объятиями, как у Христа на кресте распростертыми, с нежностями — как в индийском кино!.. Другая бы на ее месте так и летела, крылышками треща-трепеща, а Алина идет, как живет,— будто с поклажей в гору идет. Глаза в землю, а мысли водовозные… Оно, вообще-то, понятно: ни родни, ни семьи, ни огорода,— чего уж особо веселиться?..

И только во тьме кромешной, когда Пепеляева и в упор не видно, она словно бы просыпается. Так дышать начинает весело! И слова-то у нее тогда — библиотечные, дивные! Завидно слышать, потому что, конечно, не ему, здешнему Васе, говорит она этакие слова. А с другим каким-то, другим Пепеляевым неземную ту любовь пылко работает, а жаль… Вчера, к примеру, в его ухо — но, конечно, тому Васе — сказала: — “Эдельвейс ты мой проклятый!”

А он, выходит, что ж, будто бы уже и не эдельвейс?

…— Денег накопил — медведей купил!— эстрадным голосом объявил Вася, когда вошла Алина, и сунул подарок,— Носи на здоровье!

Она игрушку взяла странно — не понимая, но страшась. Василий глядел триумфально.

Медведи весело пилили свою чурку у нее на коленях.

— Ой, милка моя! У меня каверна.

Через года полтора я помру, наверно! — грянули вдруг в “Свежем воздухе”. Должно быть, “Ай-люли” репетировал.

Она поглядела на Пепеляева жалобно. “Что ей, ничего никогда не дарили, что ль?” — успел подумать Василий, и в этот миг Алина вдруг взорвалась – заголосила, на перину бросившись. Без слов — одно сплошное “ой-ей-ешеньки!” да “ой ты, господи!”… Кричала там, гудела, ногтями с ненавистью простыни скубала, кулачками колотила в мягкое — будто достучаться до чего-то хотела.

— Господи!— вдруг взвыла в голос да с таким горем, что холодные мураши зашевелились у Васи между лопаток.— Кто таков, сказал бы! Дурак не дурак! Умный не умный!

Вася призадумался. Когда оказалось, что произнесть,— Алина уже намертво спала, вздыхая легко и горестно, как обиженный и всем простивший ребенок.