Лидия Ивановна с братом в ожидании фельдшера сидели у постели больного. Они ничего не предпринимали, оберегали его только от возможных движений — предполагали паралич. Иван клял себя в душе, что оставил старика одного в расстроенном состоянии, не зашел проведать его к ночи. Надо было не размышлять в тиши и прохладе о причинах людских конфликтов, а идти ночевать сюда, быть рядом со стариком, который так тяжело переживал нанесенное ему оскорбление. Да что толку каяться! Если бы раскаяния прибавляли нам ума и сердца!..
Через полчаса Василий привез фельдшера, а еще через сорок минут на «скорой помощи» приехал с бригадой сам главврач Павел Артемыч (Василий позвонил ему на квартиру), установили кровоизлияние с параличом руки и потерей речи. Больной был нетранспортабельный, Лидия Ивановна настояла, чтобы его на носилках перенесли к ним в дом. Она сказала, что немедленно возьмет отпуск и будет ухаживать за больным столько, сколько потребуется.
Событие это, на первый взгляд совсем не чрезвычайное — кровоизлияние у стариков в семьдесят лет не такое уж редкое дело, — вызвало, однако, неожиданный резонанс: пошли слухи о взятке, о том, что их, художника и директора, вызывают в суд, поминали и Глыбиных, что вот, дескать, поселили старика в деревне, чтобы рисовал их портреты, славы им, видишь ли, мало, ну и всякие другие вымыслы передавались, от которых Иван Стремутка приходил в бешенство. Лида с Василием, наоборот, были совершенно спокойны, как будто это их нисколько не касалось. Иван сердился, говорил, что нельзя же быть такими деревянными, человеку свойственно возмущаться, иначе черт-те чего наплетут, в грязи вываляют — отмывайся тогда.
— Возмущаться надо, Ванюха, — урезонивал шурина Василий, — только знать, когда и чем. Сплетни — обычное деревенское дело, иной молодухе не посплетничать — ночь не спать. Так что не принимай близко к сердцу, меня другое возмущает: почему Петр как воды в рот набрал. Третий день уж…
Шел третий день, а Садовский не открывал глаз. Лидия Ивановна неотступно находилась у постели. Василий три раза на дню ездил в Вязники за фельдшерицей, она делала больному уколы и успокаивала Глыбиных, что вот-вот должно наступить улучшение: пульс наполняется, давление становится лучше… Ждали Павла Артемыча, он обещал сегодня быть.
Иван Стремутка не знал, что делать. Оставить больного и сестру нельзя, мало ли что еще случится, а заниматься делом, ради которого приехал, неловко, да и отошло оно на второй план, сейчас его всецело занимала судьба Николая Михайловича. На час-два подменял он у постели сестру, пока она управится по хозяйству, иногда уходил за деревню, бродил там, и на душе у него было неспокойно: мучила вина перед Садовским и нарастала досада на Петра — неужели не выберет время приехать, что с ним такое случилось? В воскресенье, когда Садовского перенесли в дом, Павел Артемыч, расспрашивая Ивана, как больной вел себя накануне, посочувствовал, что да, конечно, старика обидели, не надо было так бесцеремонно поступать с ним, но дело в том, что вызов был неизбежен, потому что по распоряжению райисполкома идет общая проверка таких домовладений. Как все это нескладно получается, досадовал Иван, один распорядился, другой исполнил, а третий… лежит парализованный. Ни первый, ни второй, похоже, не чувствуют своей вины, и попробуй докажи им, что они поступили антигуманно, нет, они поступили п р а в и л ь н о.
В полдень Стремутка зашел в мастерскую Садовского. Портрет Лидуни стоял на мольберте, повернутый обратной стороной, Иван не подошел к нему, не повернул, ему было отчего-то боязно встретиться с укоряющим взглядом сестры. Он разобрал прислоненные к стене картины, расставил их и, присев на опрокинутую табуретку, стал рассматривать этюды. Один особенно поразил его. Изображен был Игнатов бугор, место, с которого, как гласит предание, началась деревня Бугрово. На памяти ныне живущих на бугре ничего, кроме одинокого старого дуба, не было, но все бугровцы говорят, что там стоял двор Игната, мужика, нездешнего обликом, высокого, жилистого, с черной бородой и орлиным взглядом черных глаз. От него и остался дуб, то ли посаженный им, то ли оставленный при вырубке, и под которым якобы похоронен Игнат.
На этюде был жаркий полдень, цвели травы, тень от дуба накрывала часть склона, будто делила его на сумеречную ночь и цветущий день, и на границе света и тени стоял мальчишка в белой рубахе, в одной руке он держал узелок, а другой кому-то махал, скорее всего — трактористу, который угадывался в темном мазке кисти на дальнем конце поля.
«Откуда он знает, что это наше детство, мое и Петра, — подумал Иван. — Вот так мы носили обед Василию. Он любил обедать под дубом, в чистой, прохладной тени. Может, Василий рассказывал? Или Петр? А может, и вообразил. Это нетрудно представить: и мы, и до нас не одно поколение мальчишек бегало сюда с узелками для пахарей и косарей». Этюд выражал какую-то глубокую и единую для всех времен суть: так было, так будет. Вечно кто-то будет пахать поле и кто-то, в узелке ли, на телеге, на машине, будет доставлять пахарю обед…
Отворилась дверь, кто-то вошел в избу. Иван не обернулся, мыслями он был в своем детстве. Каблуки простучали у него за спиной, вошедший что-то искал.
— Не помню, где оставила. Ты не видел томика стихов? Симонов, «Фронтовая лирика».
Ольга не поздоровалась, и Иван понял, что она все еще сердита на него.
— Здравствуй, злопамятная. Виноват и прошу прощения.
— Скажите, какой тон! Само раскаяние.
— Ты с Василием приехала? Что фельдшер?
— Я не заходила, не могу. Виноватой себя чувствую.
— Присядь. Я вот тоже места не нахожу… А виноват, Оля, параграф. Закорючка такая, которой дерутся между собой принципиальные. У одного принципиального своя закорючка, у другого своя, и каждый доказывает, что только в его закорючке правда и всеобщая польза. В споре не замечают, что под их кулаки может попасть человек…
— В иносказаниях я не сильна.
— Какие тут иносказания, все просто.
В голосе его было грустное раздумье. Ольга, чуть наклоняясь, заглянула ему в лицо, что-то хотела сказать, но промолчала. Она перевела взгляд на этюд, перед которым он сидел, и, видимо, поняла, о чем он сейчас думает.
— Вообще-то я искала тебя совсем по другому. Не затем, чтобы похвастаться салоном, но ты… Сейчас ехала в машине, глядела по сторонам. Снег сошел, и все стало видно. Там солома, там хворост, там грязь… Знаешь, о чем подумала? Никто не прибирает землю, прибирают только свои квартиры. Работают, да… А поглядишь — только гадят. Если вглядеться, что делают люди на земле, — тошно станет. Так и с душами, Ваня. Всяк думает о комфорте своей души, а что в чужой наследит, нагадит — даже и не заметит.
Он принял ее слова на свой счет.
— Будет корить-то, а то подумаю, что в самом деле злопамятная.
Она сняла с кресла-коряги коробку с тюбиками, откинула полу пальто и присела, боком к нему, вытянув облитую высоким сапожком и джинсами стройную ногу.
— Это не тебе укор — всем. И себе тоже. Чего, думаешь, не зашла к вашим? Сестра твоя — святая, рядом с ней я — дикая эгоистка. Где уж о других душах думать, в своей бы прибраться. И все-таки думаю, Ваня. Начинаю думать. С тех пор, как стала педагогом… О чем я хотела с тобой поговорить? О нас, интеллигентах, кто к этому званию причислен. До школы я как-то не сравнивала. Учителя — это учителя, агрономы — агрономы, культурники — культурники… А разница есть, еще какая! Не в профессии дело — в звании. А может, и в профессии, не знаю. Учитель работает с человеком, он обязан общаться — с детьми, с родителями, с рабочими, — это его работа. А есть другие, для них общение — обуза, если бы не надо наряд давать, так они бы, кажется, и вовсе не разговаривали с людьми. О специалистах говорю. Их у нас тридцать человек, половина — с высшим образованием. Но попробуй вовлечь их в общественную работу! Бегут, как черт от ладана. Почему? Почему их не тянет к людям? Не хотеть общения — значит не иметь никаких духовных потребностей. Если мы ставим цель — воспитание высоких чувств, надо вызвать желание общаться друг с другом. Как это сделать? Скажи — как? Иначе мы обречены на пассивность. Обрастем, загнием, протухнем… Твой Глыбин обвиняет Федю: дезертир, о людях, мол, не думаешь, приехал-уехал… Я ему тоже сказала: никуда не поеду, хочешь жить — иди в школу. Но придет на его место другой — будет то же самое. Какая-то сила противится… Чему? Сама не разберусь. Будто стена перед тобой невидимая, вязкая, ткнешься в нее — вроде бы поддается, а ходу нет. И чувствуешь: бессилен. Это страшно угнетает, руки опускаются…
Иван Стремутка знал Ольгу лет десять или чуть меньше, с того времени, когда Князевы приехали в Вязники. Жена Федора казалась ему легкомысленной особой. Да и не только ему, это было общее мнение. Сам Федор считал, что в голове его супруги гуляет ветер. И вдруг такие суждения! Зрелые, выношенные и, видать, выстраданные! Без боли так не скажешь: никто на земле не прибирает, только в квартирах.
И он спросил: а что она вообще думает о вязниковском конфликте?
— Думаю, что Федору не хватает характера. На его месте я давно прогнала бы половину помощников. Поинтересуйся, если хочешь, историей с коттеджем.
В сенях что-то загрохало и покатилось, дверь распахнулась, и в избу шумно влетел Василий.
— Ванюха! Ты где? Пришел!.. В себя пришел! Николай Михалыч!.. Ф-фу, слава богу, от радости аж взмок. — Он снял шапку и рукавом вытер лоб. — Пойдем, Артемыч тебя хочет видеть…
Из снеговой путаницы волос, из запавших глазниц на Ивана глядели два черных уголька. Взгляд их был осмысленный. Стремутка склонился к самому лицу.
— Здравствуйте, Николай Михайлович. — Глаза ответили ему благодарно, и от доброго взгляда старика с Ивановой души свалился гнет вины. — Все будет хорошо, только не волнуйтесь. Мальчик принес пахарю обед. Он всегда будет носить, пока есть земля. Вы меня слышите?
Садовский прикрыл глаза в знак того, что они поняли друг друга.