илы, были им ненавистны. Но разве щедрость земли они понимали только как сытость живота? Разве леса и болота не пестовали их характеры, их души? Зачем же тогда, выкорчевав леса, осушив болота, ты сажаешь лесопарки, устраиваешь водохранилища с островами для диких уток? Они же тебя не кормят, скорее, наоборот: ты отводишь под них землю, которая давала бы хлеб и сено, как агроном, ты знаешь, сколь необходимо для хлеба экологическое равновесие. Ну а для души? Ты же умный человек, тезка, понимаешь, что твоей смолянке нужен жаворонок над полем, а его-то уже не слышно, не стало жаворонка, не стало скворца, покидают Полесье буслы — аисты, и тебе самому от этого скучно и тревожно. Вот мы и пришли к согласию: земля должна быть не только богатой, но и красивой. Очарованный раздольем нив, ты все-таки затосковал по лесу и озеру и сотворяешь их вновь. Твои сыновья, наверно, примут преобразованную тобою землю как эталон красоты, потому что того, с гиблыми болотами, с непроходимыми лесами, Полесья они знать не будут. Пройдет какое-то время, мелиораторы преобразят и мою Псковщину и твоей супруги Смоленщину. На манер Полесья? Так же вот осушат торфяники — у нас их тоже немало, — выкорчуют последние боры с березовыми опушками, высушат речки-ручьи, загнав их в водосборные коллекторы, сровняют сопки, засыпят низины, чтоб если поле, так поле, на полтыщи га, чтоб было где разгуляться «степным кораблям»? А как же тропинка-полевка, которая разбередила мне душу? Или она — чушь, сантименты, вздохи «чокнутого» интеллигента? Мои внуки тоже привыкнут и возрадуются и никакой грусти не испытают, для них идеалом красоты будет такое же широкое, равнинное поле, как твое. Но чем мы тогда станем разниться? В чем будет отличие вкусов, пристрастий, характеров, представлений о прекрасном у полешуков и псковичей, у смолян и тверяков?.. Или это опять чушь, вечных идеалов красоты нет, все идеалы — продукт человеческой деятельности, вчера было красиво одно, завтра станет другое? И все-таки нет, нивелировки не будет хотя бы потому, что человеку при всей его технической мощи ни сегодня, ни завтра не дано превратить земли в подобие разграфленного на квадраты листа бумаги.
Почти всю жизнь я прожил на псковской, новгородской, тверской земле. Административные границы роли не играют, весь этот край — географически Северо-Запад России — имеет один облик и характер. Возвышенности, леса, за многие века изреженные, вырубаемые почти повсеместно, даже на Валдае, на хозяйственные нужды, клюквенные болота, небольшие равнины, озера и ручьи, питающие великие реки: Волгу, Западную Двину, Днепр, Великую, Волхов… Деревень много, тысячи, они маленькие, стоят густо, в одной-двух верстах друг от дружки, так что, если своего петуха кинул в чугунок, разбудит чужой. Сёл тоже много, но и они некрупные, стоят обычно на перекрестьях дорог, на слиянии рек, то есть на былых торговых путях, многие из сёл захирели, оказавшись в стороне от дорог, а многие еще держатся, став центрами колхозов и совхозов, но сказать, что они процветают, пока еще нельзя, ибо обновление идет медленно и туго, как и вся жизнь края. Самое характерное для расселения это то, что за редчайшим исключением все деревни и села поставлены у воды, на берегах рек и озер. Посмотрите, хотя бы по карте, на любую нашу реку, и вы увидите ожерелье: деревни, словно бусины, нанизаны на голубую нить. Конечно, изначально была нужда: река — это дорога, рыба, водопой, но время шло — на челнах в гости или на базар перестали ездить, рыба становилась всего лишь подспорьем, отмирал лесной сплав, река как бы уходила из хозяйственной жизни, но не исчезала ее необходимость, теперь она нужна была больше для души. Не может представить себя русский мужик без реки или озера, без водного простора, пусть маленького, стиснутого лесами, но все же простора, открывающего дали, умиротворяющего, куда-то зовущего, дающего наслаждение глазу.
Если все это сложить: леса, реки, озера, сопки, болота, деревни, то очевидными станут представления здешнего жителя о красоте, его идеал прекрасного. Вода и дерево будут в том идеале основой, в разном сочетании, но непременно в единстве. Есть дерево, но нет воды — уже изъян. Есть вода, но нет дерева — обязательно обсадит деревню березами, липами, вербами, оставит какой-нибудь худородный луг под ельник или осинник. На эту основу понятия о красоте земли, если хотите, основу национального характера и покусились ныне экономисты-прагматики. Я употребляю это слово — экономисты — не как профессию, а как образ мышления, который исповедует одну лишь сытость. Откуда взялся такой перекос, не берусь судить, но уже очевидно, что он доминирует в общественном сознании, и все разговоры о красоте, о душевной наполненности бытия, которые нет-нет и зачнут газеты, остаются пока гласом вопиющего в пустыне. Вот и белорусские писатели, когда заходит речь о том, что сотворено ныне на Полесье, возмущаются и негодуют. Их возмущает сугубый рационализм «экономистов», весьма и весьма отдающий бездумностью. «Каков результат грандиозной работы по преобразованию земли, на которой жить будущим поколениям? Результат двоякий. Первое — радостное, положительное: каждый третий кусок мяса и хлеба, произведенный в республике, мы получаем благодаря мелиорации. Второе — печальное, тревожное: исчезло множество первородных речек, отчего природные связи упростились, обеднели, что не прошло бесследно и для человека» — так пишет в газетной статье Иван Шамякин. Как ни странно, но вся деятельность могучих мелиоративных колонн направлена как раз против двух составных идеала прекрасного: воды и дерева. Мне как-то довелось совершить поездку по всему Северо-Западу, и я увидел в натуре единую, рациональную с точки зрения экономистов-прагматиков схему преобразования земель.
В низинном Приильменье и на самой верхушке Валдая, на Бежецко-Кашинском ополье и в истоках Волги — везде ополчились на воду и лес, везде сотворяют поля на манер степных, оголяя деревни, зарывая ручьи, сдвигая сопки. И пошел я тогда по «инстанциям», пытаясь выяснить, есть ли у проектантов хоть какие-нибудь научные обоснования эстетики поля. На меня глядели как на чудака, спрашивали: «А что это такое, эстетика поля?» Я говорил: «Спросите у мужика. Может быть, толком он вам и не объяснит, тогда присмотритесь, как поколениями пахарей создавался наш ландшафт». — «Ну, это не наша функция, — ответили мне. — Мы исходим из хозяйственной целесообразности». Эта целесообразность оказывается не чем иным, как простейшей, сиюминутной нуждой: земля в колхозе запущена, он дает заказ на раскорчевку, приезжают проектанты, очерчивают территорию гектаров в 500—600 и «рисуют» картинку, которую мелиораторы переводят в натуру. Единой, научно обоснованной, с учетом всех — географических, экологических, нравственных — аспектов, программы преобразования региона пока еще нет. А мелиорация приобретает уже не просто большой, а гигантский размах, и я боюсь, что и мне доведется увидеть и испытать досаду и разочарование от унылой однообразности родной земли. Если не спохватимся…
31 июля 1984 года
Сегодня: в шесть утра пошел на озеро, поймал десяток плотвиц, видимо, по протоке пришла из Должанского озера, а то ведь зимой была «придуха», и до середины лета даже всплеска на Борковском не было видно. Озера гибнут на глазах, в мягкие, малоснежные зимы рыба задыхается, так никогда не бывало, а дело в весьма сильной насыщенности воды «химией». С каким успехом губим мы то, чем живем! Невежество и безалаберность наши прямо-таки поразительны. Они тем более поразительны, что уже половина населения обучена в средней школе и в вузах. Получается: образованные невежды. Где все-таки причина? Я думаю, в «ничейности», в том, что мы как бы перескочили одну ступень, от личного — к общенародному, у нас ослаблены коллективная собственность, коллективный интерес, беда — тут. Общенародная собственность обеспечивает человеку жизнь в достатке, но он не чувствует прямой связи, своей прямой зависимости, поэтому не чувствует себя и хозяином, ибо прямо не участвует в планировании, он ничего в этой собственности не загадывает, не рассчитывает. Думаю, что нам придется все-таки восстановить это звено цепи — коллективную собственность, коллективный интерес. Всякое перескакивание грозит ущербом.
Но пора и в Глембочино, мой путь в последний день августа 1949 года лежал туда. Село расположено на большаке от Себежа в белорусский городок Освею, до сорокового года оно было приграничным: в десяти километрах на запад проходила граница с Латвией. В селе уцелел двухэтажный, деревянный, рубленный пограничниками для каких-то своих нужд дом на шестнадцать комнат, в котором размещались детдом и школа. Были еще столовая, клуб, избушка для дошколят, хлев и склад, кузница и погреб. Кое-что собрали из старых изб, найденных в округе, бесхозных или купленных, кое-что приспособили под свои нужды из уцелевшего в селе. Все это хозяйство занимало южный скат холма, на котором среди лесов и низинных, заболоченных лужков стояло село, небольшое, всего полтора десятка изб. На самой вершине холма торчал барский дом пана Куковича, теперь сельская больничка, обшитый тесом, с двумя деревянными колоннами над парадным входом. Рядом флигель на две половины, очевидно бывшая людская, одну половину занимало правление колхоза, в другой жил председатель. Вдоль дороги, отделенные от детдома аллеей старых лиственниц, стояли пекарня, магазин и сельсовет.
Вот, пожалуй, и все, что было в Глембочине к тому времени. Правда, люди строились, зачато было несколько изб, большинство из старого, но были и новые, это обживались вернувшиеся с войны фронтовики. Вот тут мне и предстояло прожить пять с половиной напряженных, безоглядных лет.
«Зинка Федорова вошла в комнату пасмурная:
— Новый директор приехал. Белобрысый, очкарик…
— Военный? — спросило несколько голосов.
— Говорят, фронтовик, лейтенант… Завтра в десять линейка.
Наша троица — Вовка Зенченко, Колька Петров и я — молча переживала известие, и вдруг меня осеняет: