Депутатский запрос — страница 6 из 79

— Однако вы кое-чем разжились, Николай Михайлович, — засмеялся Глыбин. — У вас, как у Мирона Пантохи, был в деревне такой, не то леший, не то колдун. — Заметив, как сверкнули на него из снеговой кудели два черных уголька-глаза, Василий смутился и поспешил сгладить свой промах: — Не примите всерьез, это я в шутку.

— В известной мере мы с вами оба колдуны, — не обижаясь, сказал Садовский. — Вы по железкам, а я… Сейчас увидите, получился ли из меня колдун. Садитесь куда-нибудь, не стесняйтесь — скиньте, отодвиньте, вот так… Ну-с, теперь повернем этот холст…

На Василия глядела его Ли-ду-ня. Именно так ему хотелось произнести: негромко, напевно и обрадованно. Как будто он, истомленный ожиданием, засыпает и видит сон: она пришла, и он, протягивая руки, произносит ее имя. На картине Лидуня стояла, может, перед калиткой, может, перед крыльцом, и кто-то встречал ее, ждал, с нетерпением протягивал руку — ничего этого не было на полотне, но оно угадывалось. Угадывалось по ее позе, по движению руки, протянутой с письмом, по выражению лица, вроде бы обрадованному, довольному и в то же время встревоженному, чего-то ждущему. Она так хотела порадовать и вот уже несет, протягивает в белом конверте эту радость, но она не знает, что там, она боится: а вдруг принесла беду.

— Ох ты! — выдохнул Василий и подался вперед, словно хотел вскочить навстречу своей Лидуне.

Садовский, пряча в бороде улыбку, наблюдал Василия. Он умышленно показывал портрет ему первому. Не только потому, что близкий человек скорее заметит погрешности в изображении, но и потому, что ему нужен был сам Василий. Он хотел видеть его в момент встречи с… искусством, то есть с известным и неожиданным, с привычным и непонятным. Если он, думал Садовский, поймет или хотя бы заметит то, что хотел выразить художник, если «прочтет» портрет, как задумано, значит, и он, Садовский, можно сказать, понял Глыбина.

— Вы все-таки настоящий колдун, Николай Михайлович. Надо же так изобразить! Душа как на ладони. Ли-ду-ня… — Теперь он произнес ее имя вслух с интонацией увидевшего желанную во сне, и от этой его интонации Садовский вздрогнул.

— Как вы сказали? Повторите. Прошу вас…

Василий с недоумением взглянул на взволнованного художника: что именно повторить?

— Я сказал, что вы великий…

— Да нет же! — с досадой прервал художник. — Вы произнесли имя. Вы назвали жену… Ли-ду-ня. Нет, я не сумею. Василий, друг мой, ты подарил мне название. Какой к лешему «Почтальон», это же «Лидуня». Только так: «Ли-ду-ня». Ах, братец ты мой, ведь это же такая редкость — название! Сколько холодных, невыразительных названий стоит под картинами, и вдруг — сверкнуло и озарило.

Садовский взял кисть и стал мазать что-то на обратной стороне холста, приговаривая:

— Вот так… Вот так… А теперь напишем… Василий, друг мой, все хочу спросить: о чем думает человек, когда он сидит в кабине трактора? Какой видится ему земля? Самому мне не приходилось…

— Проще простого, Николай Михайлович, — сядем в кабину и покатим, куда скажете.

— Сядем и покатим, вот-вот… А о чем думать будем?

— Да о чем угодно! Хоть песни петь.

— А бывает желание петь?

— Когда как. Иногда бывает. Когда душа просит.

— Ага! Значит, все-таки просит. А когда ваша машина губит красоту, приходит желание петь? Погодите, погодите… Я вам конкретный случай скажу. Был я в Сухом Береге, там столбы меняли, деревянные валили, бетонные ставили. И что вы думаете? Помешали трактористам старые липы. Под корень! Такую красоту под корень! На ее место столбы. Я глядеть не мог, Василий Васильевич, а в деревне — никто ни словечка, как будто не заметили. Что же это такое, а?

Глыбин помрачнел.

— Эх, Николай Михайлович, на больную мозоль давите. Я ж вам говорил: язык устал. Электрики, они хоть чужие, а что сами-то делаем… Взял бы иного за шиворот, выволок из кабины да под зад пинком.

— Не поможет, Василий Васильевич, не поможет. Красоты не понимают, вот где беда. Чувства гармонии нет. И в том, знаете ли, не их вина: не учим понимать прекрасное. Мы, художники, устранились. У нас свои интересы. Я по себе скажу — о чем я думал до Бугрова? О выставках, о музеях, о салонах, о чем угодно, только не о том, дойдет ли моя картина до народа. Для нас народ — это посетители выставки, а не трактористы, корчующие старые липы.

— Картинками их тоже не научишь.

— Система нужна, дорогой Василий Васильевич, система. Картинка — часть системы. Как жаль, что я поздно это понял. На закате — размышляют, переделывать — времени нет, а новый день начнут другие… Вам-то еще далеко, вы многое успеете… Давайте-ка портрет ваш начнем. Работы у вас стало меньше, вечера долгие, вот мы и займемся, а? Вдруг да с нас и начнется эта самая система…

Василий вернулся от Садовского поздно, Лида была уже в постели.

— Ну, жена, это невообразимо! На тебя молиться будут. Садовский сказал: выставит в Москве, и посмотреть на тебя поедут люди со всех концов.

— Понятно… Вам уже не до простокваши было. Ох, Вася!..

— Ну что ты все — Вася да Вася… Отказать такому человеку? Не-ет, как можно! Он воскрес, понимаешь? Как радовался, когда я сказал: «Лидуня». Он так и подписал: «Ли-ду-ня». Нельзя оставлять человека одного, когда он воскресает. А может… Ты заметила, какой он стал белый? Только глаза как уголья горят, плохо ему, мучается. Закат, говорит, наступил. А еще эта повестка… Ну что людям надо? Никак не живется спокойно, только бы грызть друг друга.

— Ложись спать, заступник. Двенадцатый час.

Василий погасил свет и лег. Он лежал на спине, закинув руки на подушку, Лида прильнула к нему, положила голову на грудь, и так они, не говоря ни слова, лежали несколько минут, слушая мерный ход маятника — единственный звук, раздававшийся в избе и за избой и, казалось, на всей земле, укрытой непроницаемой осенней теменью. В такие минуты рядом с сильным, добрым и любящим мужем Лида чувствовала себя покойно и счастливо. Все, что было в ее жизни прежде, в далекой юности, было как будто и не с нею, а с кем-то очень близким ей — так все выглядело бледно, стерто, будто в тумане. Ей вспоминалось что-то мелкое, незначительное, случайное, но мелким оно было тогда, а теперь все чаще озарялось, высвечивалось в памяти, как высвечивается осенним лучом какая-нибудь пожухлая кочка на лугу или голый куст в лесу, и они от солнца вспыхивают теплым и красивым огнем. Память ее, оказывается, хранила таких минутных радостей немало, и теперь они странно переиначивали ее жизнь: было одно только хорошее и ничего — худого.

— Вась, ты счастлив был в детстве?

— М-мм… Не знаю. В детстве, что бы там ни было, по-моему, все счастливы. Потому что растем. Все время чего-то ждем. Ложишься спать — утра ждешь, утром встал — дня ждешь, куда-нибудь бежать собрался…

— Это сейчас так думается. Помнишь, однажды на уроке Варвара Петровна сказала… Урок был про войну, что-то мы читали, не по учебникам, а по книжке, красивая такая книжка. Я сейчас думаю: почему книжка про войну была красивая?.. Варвара Петровна сказала: «Война, дети, принесла горе в каждый дом». Что такое горе, я поняла после, а тогда думала, что в нашем доме горя нет, только счастье, а у вас с Федей горе, потому что ваших отцов убило. Мне было жалко вас. Погоди, не перебивай, сама собьюсь. Горе в каждом доме… Для взрослых это так страшно! Дети не понимают… Только когда вырастут, и то как-то не так.

Она замолчала, не зная, как выразить то, что все больше подступало к ней и тревожило. Вот уже три года подряд носит она почту, ходит в каждую избу и видит то, что другим не видно. Она видит беду.

— У каждого своя беда, Вась. Ты воя в бригаде знаешь всех. Трактористы, шофера… На работе вы трезвые, думаете о деле, о чем-то там рассуждаете, и все у вас по-умному… А дома? Они же не приходят «сухими»! Демьянов кулаки в ход пускает, у Спиридонова беспорядок, грязно, другой раз поесть нечего, все пропивает — ужас! Бабка Мирониха, как ни приду, все плачет: воды зачерпнуть не в силах, наношу ей полный котел, так хоть чаю вскипятит. А у нее два сына и дочка. Хоть бы рубль когда прислали, хоть бы письмо кинули — как будто и матери нет… Тогда говорили: горе в каждом доме, а теперь — беда у каждого. И как-то свыклись, притерпелись, как будто не от человека все это…

Глухо отстукивал на стене маятник. Тихо и темно было в избе и за избой. Ни звука не раздавалось в раскиданной по буграм лесной, деревне, уставшие за день люди спали, но не спали их беды, они только оставили сонных на несколько часов, притаились и ждут утра…

5

Как ни убеждал себя Князев, что вынесенный ему и почти что исполненный приговор — с приказом, надо думать, не задержатся — нисколько его не задевает, что он сам желал этого и расстаться с Вязниками ему будет нетрудно, он все-таки волновался, а к концу второго дня начал нервничать. Особенно после разговора с Глыбиными. С Василием, с Лидой, и опять с Василием. Как спелись! Что он, что она — слово в слово о какой-то перед ними обязанности: мы доверяем, мы лишаем… Тракторист и почтальонка. Они изволили выразить свою волю: Князева не снимать, он нам потребен для дела. Какая чушь! Васька-то, черт его дери, за десять лет депутатства разве не понял младенческой истины: руководитель присылается, назначается, ставится… И ведь не дурак. Не-ет, не дурак! Умный бес!.. С глупым разве была бы Лида счастлива? И как это он его за столько лет не раскусил? Крикун-правдолюбец с демагогическими наклонностями… Шутник, потешающий охочую до острых представлений публику… Так привыкли воспринимать Ваську. А он — нате вам: депутатский запрос! Что теперь будет? Комиссия, надо думать! На высоком уровне. В Вязниках прецедент: народ не отпускает директора! И вся эта проверочка аукнется на Князеве: сам, мол, подстроил, подговорил… Правда, он застрахован звонком, предупредил Стремутку, но эта палка о двух концах, могут всыпать по первое число — и устраивайся по своему усмотрению, бывший номенклатурный Князев.