Так вот и вернулся опять к Усть-Дёрже: что-то похожее началось там, другого места память не подсказывает. Наверно, можно сказать так: до Усть-Дёржи пахано да сеяно, а в Усть-Дёрже начало всходить, и взошло дерево, которое ветвится до сих пор. Если так, то надо вспомнить, как это было.
Если не считать родного Верховинина, то в моей жизни было две деревни, в которых я жил подолгу: в Глембочине под Себежем — пять с половиной лет, в Усть-Дёрже на Волге — почти восемь. Надо бы отнести к ним и третью — сегодняшние Борки, но это особь-статья, и о ней, коль будет надобность, разговор впереди. Глембочино — худо ли, хорошо ли — я описал, об Усть-Дёрже еще и двух слов не сказал. Ну так вот, есть на Верхней Волге древние города-крепости Зубцов и Старица, через них шла старинная, ныне почти заброшенная (поддерживаются лишь участки) дорога на Тверь и на Москву. Верстах в пятнадцати от Зубцова она по каменному мосту перепрыгивает Дёржу и через леса бежит к Старице. Если, перейдя мост, свернуть налево и идти берегом Дёржи, то через пятнадцать минут увидите шесть изб и голубой тесовой барак — пристанище охотников. Барак с точки зрения деревенской архитектуры поставлен непутево, с каким-то вызовом к традиции: с холма, с опушки лесочка, отворотившись от деревни, глядит фасадом на Волгу. Он тут как инородное тело, ну да постройки такого назначения, сколько я их ни видел, никогда не вписываются в общий строй, они уединяются, как страшенные эгоисты, не считаясь ни с чем и ни с кем, было бы самим удобно. Однако для деревни барак имел немалое значение, и упомянуть его еще придется.
Теперь приглядимся к избам. Они стоят в рядок — пять, как обычно, тесно, придворок к придворку, а шестая поодаль, отскочила на самый край, к Волге. Старые дуплистые ивы да забурьяненные бугорки печин, если всмотреться, подскажут, что эти шесть изб поставлены на месте былой деревни в два посада. Та, что на самом краю, — в ней жила одинокая баба Груня — поставлена первой, из блиндажных накатов, в ней обитала вся деревня, человек двадцать женщин с ребятами. Через какое-то время приехали солдаты и поставили в ряд четыре, из пиленого бруса, с хлевами, с сенями, просторные дома. Вскоре вернулась угнанная в Германию одинокая женщина, и, как видно, с деньгами, — наняла плотников и пристроилась в рядок пятой, но большого дома ей было не осилить, получилась просто избушка с сенями. Больше желающих строиться не нашлось, на том Усть-Дёржа и остановилась.
Держалась она, надо сказать, долго, лет тридцать. Первое время, вместе с деревней Новой, составляла отдельный колхоз, были поставлены и коровник, и свинарник, и конюшня, потом началось укрупнение, скот угнали, а люди — кто куда: дети — в города, мужики помоложе — в село, старухи — на погост. Умерла и хозяйка пятой избы, которую унаследовала сестра покойной, переехала из другой деревни, годик пожила — скучно показалось, собралась уезжать. Эту вот избенку, к тому времени изрядно обветшавшую, и удружил мне, болезному, Борис Иванович, председатель колхоза.
Поселился, познакомился — и насчитал одиннадцать коренных жителей плюс дед Серафим, страж охотничьего барака, да плюс мы с женой, итого — четырнадцать. По семьдесят третьему году это было немало: четыре коровы держали, овец штук тридцать, куры в каждом дворе, поросята; в колхоз на работу выходило шестеро — косили сено, лен вязали, картошку копали, хлеб сеяли, солому стоговали и всякое прочее делали. Словом, большой отлички от тех деревень, которые я знал, не было, и каких-то особых мыслей Усть-Дёржа не вызывала. Что из того, что малая, что выдана ей аттестация «неперспективной», таких вокруг сотни, и как ты их ни аттестуй, они живут и надеются, помирать не собираются.
По красоте окрестностей Усть-Дёрже, пожалуй, нет равных. Деревню полукольцом опоясывает гряда — древний берег Волги, как бы прижимая ее к реке. Гряда эта — в березовых и сосновых рощах, между ними распаханы нивы, Волга в этих местах делает крутой поворот на север, к Калинину, излучины ее живописны, с любого холма открываются изумительные дали, особенно украшают их белые березники по обоим берегам. Березники на Верхней Волге — штука уникальная, раньше их тут не было, они после войны выросли — на изрытых войной, запустевших нивах, распахать которые не было сил. Рощи, пока молодые были, берегли, но им уже сорок лет, возраст для березы солидный, пора и в дело пускать, и пускают чаще всего на дрова, потому что пришло время возвратить пашню, и мелиораторы это понемножку делают. А от Ржева к истоку их вырубают сплошняком — готовят ложе последнего на Волге водохранилища. Усть-дёржинские березники тоже сильно поредели от топора — присмотра нет, и хозяйничают в них все кому не лень, вплоть до городских бригад, заготавливающих в порядке шефства веники для скота.
Под конец меня удивили и сами усть-дёржинцы, которые тоже взялись за топоры, и это было последней каплей, дорисовавшей картину умирания деревни.
Первым же симптомом, как-то сразу изменившим привычный ход деревенской жизни, была уходящая со двора корова. Трудно она уходила, на целых три года растянулся уход четырех коров. Первая продала тетка Надя, одинокая солдатка (две дочки замужем и живут вдалеке): сено косить трудно, молоко есть некому. За ней — дед Мишка с бабой Аксиньей, по той же причине. На второй год Николай Иванович вывел. У этого все было сложнее. Сам с женой еще молодые, чуть за сорок перевалило, двое детей-школьников, они в городской школе учились, хозяйство держалось на матери и было оставлено сыну исправное. Став хозяином, он какое-то время блюл порядок, но чем дальше, тем больше обнаруживалась неспособность семьи к крестьянствованию. И сам неохоч до скотины, и жена, взятая из города, не прикипела к деревне, и дочка с сыном не обнаруживали желания к труду на земле. А тут еще укрупнили бригаду, Николая Ивановича освободили от бригадиров, он сколько-то поработал полеводом — заработки никудышные, ходить на работу далеко, — ему предложили магазин в бригадном селе, и стали они с женой продавцами. Корова превратилась в помеху — продали. Потом — овец, поросенка зарезали и больше не покупали. Двери в хлев теперь не закрывались, ветром выдуло последние запахи скотины. Дом приобрел какой-то сирый вид. В конце концов семья перебралась в город, сам с полгода упрямился, жил как попало, пить стал, дом продал под дачу и уехал. Тяжко было видеть, как маялся человек, как противился неизбежному, и, видать, не смирился — каждую весну приезжал, бродил по берегу, по перелескам, понурый, неразговорчивый, потерявший былую общительность. Конец его был печален…
Последним продал корову Николай Федорович. Он был примак, хозяйство вела теща, а после ее смерти жена, болезненная, оглохшая еще в детстве, мучившаяся головными болями женщина. Он так и не стал в доме хозяином: сначала теща им помыкала, потом свояченицы, если и была в молодости к чему-то охота — заглохла, ни интереса, ни увлечений не обнаруживал, на тракториста выучился — бросил, работал, куда пошлют, год от году обрастая ленью и апатией. Совсем недавно дошел до меня слух, что Николай Федорович овдовел, как уж он теперь живет, не знаю. Если уедет, то — все, Усть-Дёржа кончилась, останутся одни дачники. Она повторит судьбу Саблина и Новой, которые еще при мне обезлюдели полностью. На очереди и Мозгово, хотя там два колхозных двора пока держатся.
8 декабря 1984 года
Так вот, первым симптомом приближающегося конца, как я говорил, был уход с подворья коровы, а за ней и другой скотины. Деревня сразу увяла, будто подрубили ей корни. Не успев понять умом, я почувствовал это увядание по лицам, по разговорам, по походке — все как-то поблекло, потеряло живость, поскучнело. Потом уже пойму, что произошло с людьми: у них не стало г л а в н о й з а б о т ы, той, которой жив крестьянин. А еще позже увижу э т о на многих знакомых мне стариках и старухах, увижу, как увянет моя родная тетка, продавшая корову, вспомню и свою мать, поневоле — после смерти отца — сбывшую скотину и потерянно бродившую по пустому двору. В человеке обрывался вековечный корень, и человек, освобожденный от заботы о своих кормилицах, терялся, увядал, на него разом наваливалась старческая немощь, он уже не преодолевал ее о б я з а т е л ь н о с т ь ю каждодневного ухода за скотиной, все обязанности его сводились теперь к заботе о самом себе, а этого слишком мало для поддержания жизненных сил. Кажется, парадокс — должно бы наоборот: чем больше остается времени на заботу о себе, тем лучше, тем дольше будешь жить, а вот же нет, не получается так, и лучше других это понимает крестьянин, несущий вековечное бремя заботы о скотине, о земле, о растении: в заботе о них его сила. Сила тела и души. Душа без такой заботы опустошается, и, чем бы образовавшуюся пустоту ни заполнял, все будет не то.
Литературные критики упрекают меня, будто я ратую за то, чтобы в деревне не было бескоровных: мол, живешь в деревне, так держи корову. Скорее всего, критики невнимательно прочитали мои писания. Я вообще не пишу о том, к а к д о л ж н о жить в деревне, я только исследую деревенскую жизнь, сравнивая то, что было, с тем, что есть, отыскивая в том и в другом целесообразное, лучшее для дела и для человека. Разумеется, в таком исследовании беспристрастным нельзя быть, и я не беспристрастен. Но пристрастие все же не равнозначно ратованию.
Нельзя сказать, что до Усть-Дёржи я не видел бескоровных, число их к тому времени подскочило так, что тревогу забили: за пятилетку по стране чуть ли не на четыре миллиона сократилось стадо коров. Причины, конечно, были уважительные: старики старели и, выпроводив детей в города, выводили скотину, а молодые при гарантированной денежной оплате резонно считали, что они вправе купить молоко в магазине, а не убивать молодость в хлеву. Так что, видеть-то я видел, но совсем не так, как в Усть-Дёрже. Раньше они были для меня категорией населения — «бескоровными», теперь — соседями, близко знаемыми и уважаемыми, по ним-то я и понял, что это совсем непросто — вывести скотину. Оказывается, освободиться от заботы — это не приобрести, а потерять. А потерю надо возместить, душа, как и матерь-природа наша, пустоты не терпит.