Деревенская повесть — страница 4 из 98

— Товаров-то, товаров-то — на тыщи! У мироеда Никуличева разве грешно спереть сотенки на две-три? Конечно, не грешно — и на совести ни пятнышка…

II

Узнала Марья Петровна, что Иван угодил в кутузку, сильно расстроилась, взгрустнула. Не помнит она, как приехала домой с ярмарки, — всю дорогу от Устья-Кубинского до Попихи плакала, проклинала свою горькую судьбину. Терёша, не понимая материна горя, поднимался в телеге, хватал мать ручонками за шею и лепетал:

— Мама, не плачь, мама, не плачь…

Потом неделю изо дня в день с корзиной пирогов ходила Марья в село, упрашивала урядника, в ноги кланялась — не помогало. Не дал он ей с мужем увидеться. А когда урядник неожиданно известил её, чтобы приехала и увезла из казематки своё «несчастное сокровище», Марья обрадовалась, прибежала домой и попросила у Иванова брата Михайлы лошадь.

Скуп и бережлив Михайла, долго он молча тужился, не хотел давать мерина, но растрогали его чёрствое сердце Марьины слёзы. Раздобрившись, сказал:

— Ладно уж, идите с Енюшкой, запрягайте. — А потом наказ дал Марье: — Поедешь, смотри, колёса не поломай, чеку не потеряй, супонь не оборви. Да не хлещи лошадь-то. Торопиться некуда, не езди прямо-то, а валяй по тракту, — вернее будет, хоть и дольше проедешь.

Не послушала Марья Петровна своего деверя, поехала не трактом через Елюнино, а прямиком через пустошь Боблово, по неезженным просекам, по рытвинам и кочкам. Ивовый кустарник, колючий шиповник хлестали её с обочин по лицу, по голеням ног, свисавших с телеги. Но Марья не чувствовала боли, то и дело махала кнутом, дёргала вожжи, а старый Бурко, чуя, что вожжи и кнут в неумелых бабьих руках, трусил нерасторопно. Напрасно беспокоился Михайла — выдержала телега на деревянном ходу, не лопнула сыромятная супонь, и мерин не надсадился.

Вот выехала Марья на тракт. До Устья-Кубинского — рукой подать.

«До дождя успею доехать», — думает она, глядя на тёмные, густые облака, и, ослабив вожжи, говорит сама с собой:

— Господи, и на небе тучи и на сердце тучи. Эх, Ваня, Ваня! Как-то ты там? Да хоть бы без суда дело обошлось. Если избили бедного — в больницу и соваться нечего: путное лекарство фершал только богачам за большие подарки даёт, а нашему брату — одна касторка. Может, придётся к ворожее Пиманихе за снадобьем наведаться…

В селе, поравнявшись с церковью Петра и Павла, Марья набожно крестится и шепчет:

— Святые апостолы Петро и Павло, помолитесь за грешную Марьюшку! Какая я несчастная уродилась! Пять годков прошло, как у вас тут венчалась. А показались мне годки эти дольше и тяжельше всей моей девичьей молодости… Господи, никакой-то у меня в жизни радости — пьяный муженёк, побои, обиды от деверя, от золовок… И вынес же меня леший в такую семью! Вдовцу обрадовалась, будто бы лучше не нашлось.

Встрепенулась Марья, отогнала прочь мрачные думы и снова говорит:

— Ну, ладно, чему быть, того не обойдёшь, не объедешь. Назад не на что оглянуться, да и впереди не ахти какая сладость… Эх, кабы зажить с мужиком по-хорошему!.. Святые Петро и Павло, бессребреники Козьма и Демьян, научите его остепениться…

Марья далеконько уже отъехала от церкви, обернулась и ещё раз перекрестилась. Махнула кнутом на лошадь, и снова думки одна за другой:

«Нет, не бывать мне хозяйкой-большухой с моим забулдыгой. Не быть и ему степенным хозяином, — сроду он такой, хоть и мастер не худой. Вся жизнь моя и радость в Терёшке, а из него, ох, долго ждать работничка…».

И не заметила Марья, как въехала в село к торговым рядам, на затоптанную ярмарочную площадь.

После шумного торга село выглядело сиротливо, неприветливо: всюду торчали сваи от подмостков и балаганов, валялись пустые бочки, ломаные ящики, доски, мочало и разный хлам. Около важни[1] разбирали по частям карусельный остов. Приезжие торговцы упаковывали непроданный товар и отправляли на пристань грузить на пароходы, чтобы отвезти на другую ярмарку, в Заозерье. Ребятишки не оставались без дела — ходили по опустевшей базарной площади и ковырялись в мусоре, искали случайно оброненную копейку…

Ехать Марье к кутузке мимо казёнки. Золочёный двуглавый орёл распростёр крылья над входом.

«Спалить бы все казёнки, — думает Марья, — авось лучше бы люди жили».

— Стой! Тпррру!.. Куда тя леший понёс?! — ворчит она на мерина и тянет левую вожжу.

Но Бурко, насупясь, по привычке сворачивает к воротам казёнки.

— Вот ведь чорт какой! — Марья, спрыгнув с телеги, берёт лошадь под уздцы.

Вдруг, распахнув широкие стеклянные дверницы, появляется на пороге казёнки конопатчик Калабин. Завидев Марью, он, подвыпивший, балагурит:

Ох ты, Марьюшка Петровна,

Да поехала по брёвна.

Не помазала колёс, —

Чорт сюда зачем принёс?..

— Ха-ха-ха! Почему такая невесёлая? А? Знаю, знаю: за Ванюхой приехала. Увези его, увези! А про Звездакова-то слышала? Царство ему небесное! Умер. И похоронили как пса, без молитвы и креста.

— Слышала, слышала, — нехотя отвечает Марья и умоляюще говорит Калабину: — Будь добрым, ради бога, не ходи к нам в деревню, не смущай Ивана на пьянство.

— Он не ребёнок, сам понимает.

— Дай ты ему остепениться, — упрашивает Марья.

— Ладно, не покажусь…

До вонючего клоповника (его называют ещё кутузкой, казематкой, чижовкой) Марья под уздцы ведёт Бурка.

Дежурный стражник, узнав, за кем приехали, брякнув ключами, отпирает дверь.

Прежде чем вызвать Ивана, он, закрыв своей широкой спиной дверь в кутузку, пускается с Марьей в переговоры.

— Хм, так, так! Соскучилась?

— Ясно, заботушка покою не давала.

— Н-да… Долго ещё твой Ванька в дело не погодится.

— Да уж, кто к вам в ручищи попадёт, не возрадуется.

— Жив — и то слава богу. Скажи спасибо мне да при случае отблагодари, — тихо говорит полицейский, — а то, если бы не я, твоему Ваньке каюк, в Сибирь бы упекли. Еле урядника и пристава упросил.

«Врёт, благодетелем прикидывается, а, наверно, сам первый бил его», — соображает Марья и лукавит:

— Спасибо, родной, а отблагодарить-то мне тебя нечем.

Полицейский, крякнув, распахивает дверь:

— Иван Чеботарёв! Вон отседова!

Бледный, измученный, немытый и непричёсанный, в измятом, затасканном пиджаке, в запачканных брюках и в опорках вместо сапог, опираясь на косяки, показывается в дверях Иван. Свет режет ему глаза. С минуту он ничего не видит перед собой, часто моргает и что-то глухо ворчит себе под нос.

— От свету божьего отвык, — замечает стражник. — Ну, ну, дружок, не ворчи, с сумой да с тюрьмой не бранись. Кто знает, бывать ещё тебе у нас в гостях.

Но Иван его не слушает. Он видит плачущую Марью, Бурка с телегой, и ему хочется скорее домой. Спускаясь с низенькой лестницы, он осторожно щупает поясницу и, простонав, идёт к телеге, с трудом в неё влезает и сразу же ложится на бок.

— И телега пустая, хотя бы сенца положила.

— Круто собиралась, забыла, — со скорбью в голосе тихо отвечает Марья.

— И ни шанег, ни опекишей ты мне не привезла, — живи тут, мужик, как знаешь. Дохни с голоду!

— Да не ворчи, и так тошнёхонько, — оправдывается Марья. — Спроси вот у него, — кивает она в сторону полицейского, — кажинный день к тебе ходила, пирогов приносила, да не было к тебе допуску.

Марья, подтянув чересседельник, снимает с себя ватный казачок и кладёт его в задок телеги.

— Это тебе, Иван, под голову.

— Спасибо.

— Не за что. Как тебя расчехвостили-то! Ну, лежи. Но, но, Бурушко, поехали!

Взяв в одну руку вожжи, в другую кнут, Марья идёт рядом с лошадью.

— А ты садись. Места хватит, я отодвину ноги. Садись, — добреет Иван, — только на меня не облокачивайся — больно, нет на мне живого места…

Марья садится на облучок телеги рядом с Иваном и, не глядя на его худое лицо, спрашивает:

— Как ехать-то, Бобловами или трактом?

— Давай трактом, подальше будет, зато меньше тряски.

Долго едут молча.

По сторонам дороги на узких полосках от легкого ветерка волнами перекатывается колосистая рожь. Между полосками ржи кое-где зеленеет жидкий овёс, цветёт горох и щетинится усатый северный низкорослый ячмень.

В прогалинах, на межах, там и тут звенят косы. Густая созревшая трава ложится на прокосах и, высыхая, распространяет приятный запах.

Иван осторожно приподнимается в телеге, глядит на косарей и, чтобы его не приметили, снова, согнувшись, ложится на бок.

— Косят ведь люди-то.

— Да, косят.

— А наши деревенские?

— И наши собираются.

— Собираются? — переспрашивает Иван. — А я вот недельки две-три не работник.

— Здорово отлупили?

— Очень. Хуже, чем Звездакова.

— А ты слышал, Звездаков, говорят, умер от побоев?

— Ну-у-у!

— Вот тебе и «ну»! И с тобой это может статься, помянешь меня, да поздно будет. Смотри, до чего докатился. Чует моё сердце: быть нашему Терёшке сиротой… — Слёзы катятся по исхудалым загоревшим щекам Марьи. — Много я передумала, как за тобой поехала, чего только в голову не лезло.

— А ты меньше думай, чтоб голова не распухла.

Иван снова приподнимается в телеге, глядит на жену, измученную и печальную, и, не решаясь сказать грубого слова, прислушивается — пусть говорит баба.

— И думала я, Иван, о себе и семействе нашем, о тягости всей: укоры, упрёки, ругань, побои — вот что я вижу от тебя и от деверя Михайлы. Ни ласки, ни доброго слова, хоть бы в шутку, и, то не вижу… Пять годов прожила замужем, а что ты мне хорошего в жизни дал? Ничего! Припоминаю, за все пять лет ты только три раза меня поцеловал. Хошь, скажу, когда это было: на свадьбе раз, когда нам сваты и сватьи крикнули «горько», да раз в первую ночь, и ещё раз в пасху, в первый год замужества. Скажи, был ли, ещё четвёртый случай? Не было, Иван, нет, не было. А припомни-ка: часто ли зовёшь меня по имени — Марьей? Эх, Иван, ведь три года ты меня кликал, как скотину какую: «Эй, ты, Машка!». Уши мне резало, а я и слова не скажи, а то оплеуха. Помнишь, когда ты пьяный упал с повети и разбился, я делала тебе примочки, отводилась с тобой, и тогда ты меня впервые назвал Марьей. Так я не поверила своим ушам. Подумала: уж не богородицу ли кличешь? И я в тот день ходила, как на празднике. Поумнел, казалось, муженёк, ласковый стал… Господи, дура я, дура, как мне мало надо…