Деревенская повесть — страница 6 из 98

Между тем Алексей Турка, узнав, что Марья привезла из казематки Ивана, оделся и побежал к Чеботарёвым. Довольный возвращением Ивана, он живо интересуется:

— Здорово выдрали, а? Да зачем так долго тебя держали?

Иван, поворотясь к Турке спиной, загибает на себе рубаху:

— На-ко, вот, полюбуйся, дружок.

Синеватые полосы и кровавые язвы длинными рубцами вкривь и вкось скрещивались на пояснице и ниже. Клавдя, будто ненароком заглянув, морщится. Михайла посмотрел и, усмехаясь, говорит:

— Заслужил, значит… Ишь чем расхвастался, какой великомученик! Ни за что, ни про что не исхлестали бы.

Турка, покачав головой, возражает:

— А всяко бывает, из-за пустяка могут истерзать. Сильно, сволочи, исполосовали, сильно. Мы вот в серости выросли, а ведь скотину так не бьём.

— Так то скотину, а то нас, — со вздохом говорит Иван, опуская рубаху. — Как знать, может, придёт время, мы не с нагайками, а с топорами пойдём на живодёров. В городах-то, говорят, вон рабочие снова попугивают купечество и начальство. Шорник Скородумов откуда-то об этом знает. Может, ещё народ президента заместо царя выберет, тогда этому своеволию конец…

— Тебя тут не спросят. До бога высоко, до царя далеко, не тебе судить, — глухо отзывается Михайла. — Что бродишь по полу? Садись да за дело принимайся.

— Сел бы, да не сидится. Могу только или стоять, или лежать на животе.

— Так тебе и надо, впредь к начальству почтительнее будешь, — поучающе говорит Михайла и берётся за работу.

— Кто? Я? Почтительнее? — выкрикивает Иван и, вскочив на лавку, срывает со стены лубочную картину с изображением царя, царицы, четырёх дочерей и наследника; затем берёт с верстака шило и поочерёдно выкалывает глаза всему царскому семейству.

Турка испуганно голосит:

— Что ты делаешь?.. Иван, да ведь ты на каторгу просишься! Сейчас же сожги эту картинку, да чтобы и пеплу от неё не осталось.

Иван понял, что сделал неладно, однако ещё храбрится:

— Да разве это царь? Япошка — и тот ему спуску не дал.

Михайла, не то из трусости, не то из преданности царю-батюшке, угрожает брату:

— Не смей такое при мне баить! Ведь не про пастуха Николку Копыта так рассуждать. Пастуха мы поряжаем, а царя бог помазывает, не нам его судить. Не смей язык высовывать!..

Заметив, что братья вот-вот поссорятся, Турка застёгивает на себе пропитанный дёгтем пиджачонко и, уходя, говорит:

— Поправляйся, Иван, да заглядывай ко мне, поговорим.

О предстоящем дележе братья Чеботарёвы Турке не поведали. Им казалось, что удобнее делиться без шума, без разговоров, чтобы никто лишний не знал и без надобности не совался в их дело.

Пока у Чеботарёвых сидел Турка, Клавдя успела обегать в чулан и двумя замками заперла там свой большой кованый сундук. Михайловы дочки Полька и Манька, прибежав с огорода, тоже заперли два одинаковых новых синих, с морозом по жести, сундука. Енька на повети предусмотрительно зарядил шомпольный дробовик, спрятал его в потайное местечко над наземные ворота.

Когда все собрались в избу, Михайла зажигает лампадку перед «нерукотворным спасом», трижды крестится и, обернувшись к домочадцам, елейным голосом говорит, как проповедник:

— Большое дело, храни господи, собираемся делать. Сто лет покойные отец с дедом добро наживали, а тут раз-раз — и, всё на части. Ну что же, давайте, благословясь, приступим…

У Михайлы на глазах слёзы, совестно мужику плакать, а тут прорвало.

Молятся молча, при закрытых дверях. В скобу наискось поставлен ухват — на случай, чтобы кто-либо из соседей не открыл раньше времени великую тайну.

— Как, с понятыми или без понятых? — спрашивает Иван брата, истово крестясь и не глядя на засиженного мухами спасителя.

— Давай без греха, без понятых, да не будем народ смешить, это, брат, не шуточку ты затеял со своей Машей, — невесело отвечает Михайла и, подумав немного, тихо говорит: — Известное дело, делить станем на три пая: на меня пай, на тебя пай и на Клавдю тоже пай.

Клавдя при упоминании её имени всхлипывает и грязным передником трёт единственный зрячий глаз, постоянно красный, заплаканный.

— Брату Михайле пусть два пая, — говорит она сквозь слёзы, — я ему свой уступаю, я от Мишеньки до смерти никуда ни на шаг не уйду. Мне не замуж итти.

— Живи с богом, не гоню, — утешает её Михайла. Клавдя падает Михайле в ноги.

— Ну, это уж ты зря, я не бог, чего мне кланяться. Уступаешь пай — живи с богом, не гоню, — повторяет Михайла и помогает Клавде подняться…

Жили Чеботарёвы среди других попихинских обитателей сравнительно исправно. Четыре коровы, овец полдюжины, кур три десятка. Хлеба своего на весь год хватало с излишком. В большие праздники появлялась белая мука-крупчатка, пекли аршинные пирога со свежей рыбой, пива варили целые кадушки.

В доме Михайлы всё было слажено и пущено на верный ход. Клавдя ведала сбытом молока в маслодельню Прянишникова, Полька — старшая дочь Михайлы — ухаживала за овцами, шерсть копила на валенки, овчины хранила, Манька за курицами присматривала и разводила цыплят. Марья — Иванова жена — обряжала коров, поила, кормила, доила, солому им постилала, Енька жеребца выращивал, Иван Бурка холил и больше за верстаком сидел. За Михайлой оставалась забота по всему дому — его хозяйский глаз. Сапогами торговать он доверял Ивану. Однажды, вроде бы на помощь ему, как-то послал своего сынишку Еньку. Но понял Иван, что Енька ему не помощник, а помеха, наделил он его пинком на базаре и не подпускал к себе близко. Сам Михайла на людях казался робким, косноязычным и неумелым продавцом. А Иван, — тот знал, как надо обойтись с покупателем. Слово скажет — будто приворожит:

— Налетай, покупай, сам бы носил, да деньги надо. Крепкий товар, такими сапогами три года о зауголок хлещи — ни чорта им не станется. Подошва краковская, стелька гамбургская. В городе такие сапоги только офицеры да енералы носят!

Одно худо — к водке Иван был неравнодушен. Любил он и в картишки с зимогорами поиграть и подраться непрочь, если случалась в этом надобность. Но так вообще он не хуже других, и самостоятельное житьё в разделе от брата его не пугало, тем более, что у Ивана никакое дело из рук не валится. Сапоги он шил замечательно, мог и по столярному делу: двери сколотить резные, киоты к иконам, телегу или сани починить — всё у него получалось хорошо, просто, красиво.

И вот в семье Чеботарёвых начался делёж.

— Разваливается наш дом — полна чаша, — простонав, говорит Клавдя.

Она выходит в закутье и выбирает там на полке самый круглый, большой и румяный каравай ржаного хлеба, торжественно выносит и, кладёт посреди стола.

— Еня, бери лист бумаги да карандаш, пиши делёжную, — распоряжается Михайла и, тяжко вздохнув, упрекает брата: — Эх, Иван, Иван! Ты нарушитель и всему этому затейщик. Хозяйство-то вести нелёгкое дело, пожмёшь — спокаешься.

— А там видно будет, не стращай, управимся.

— Хоть и золотые у тебя руки, — продолжает Михайла, — а винцо тебя сгубит, вот помяни меня.

— И ты, брат, не ахти какой мудрец по хозяйству. Больше не рассудком, а нахрапом да скупостью наживал добро-то. Уж лучше быть мне самостоятельным. Я не в тебя, брат, уродился, — и нечего мне указы давать. Буду пить, буду и зарабатывать.

— Не противьтесь, братцы, — уговаривает их Клавдя, — подобру-то поздорову ужели нельзя? Иван, ты помоложе, будь уступчивее.

Братья молчат. Клавдя берёт нож и умело, ровными частями разрезает каравай на три, доли:

— Вот так и дом наш благодатный со всей живностью, с пристройками, с наделами покосов и пахоты делите поровну мирно. А где мир да лад, там не надо и клад.

— Это верно. Худой мир лучше доброй драки, — как бы про себя соглашается Иван и торопливо смотрит украдкой на Марью.

Та не может скрыть своей радости, глядит весело, живо бегает по избе и без надобности перемывает и переставляет с места на место глиняную посуду. Ивану что-то не нравится Марьина преждевременная радость.

Стали делиться. Ивану досталась новая, недостроенная изба на краю деревни, лошадь Бурко, пёстрая корова, старый самовар, десять куриц, овец две штуки…

Делились тихо до тех пор, пока не зашёл разговор о сбруе. Тут Михайла стал упираться, он никак не хотел уступать сбрую Ивану; свой жеребёнок скоро подрастёт, сбруя понадобится.

Иван стукнул кулаком по столешнице.

— Делить надо по чести, — говорит он, — или я возьму понятых и старосту. Раз мне Бурко, мне и сбруя.

Михайла ему на это отвечает, не тревожась:

— Ну и что, зови старосту, можно ещё урядника позвать да рассказать ему, как ты царский патрет изувечил шилом. Давай зови старосту.

Иван поперхнулся, молчит.

Михайла продолжает диктовать Еньке:

— Сани, телега, сбруя вся — мне и Клавде. А Ивану пиши: двои наземные вилы, два молотила, две косы, двои грабли, соха старая, десять кринок, две кадки…

— Ладно, ладно, хапай. У тебя, скряга, три свадьбы на носу, они тебя вытряхнут, — говорит как бы себе в утешение Иван…

На другой день попихинские мужики и бабы стали косить. Они рассыпались пёстрыми рядами и шли друг за другом, сверкая на солнце остро отточенными косами-горбушами. А Михайла с Иваном, взяв по топору, незаметно от соседей задворками пробрались в ржаное поле и начали делить полосы. День выдался хороший, без единого облачка. Над цветущей, приятно пахнущей рожью, там и тут усеянной голубыми глазастыми васильками, бесшумно кружились ястребы, высматривая себе добычу. На межах и прогалинах звучно кряхтели коростели-невидимки. Ржаное поле сливалось с овсяным, изворотами уходило между соседних деревень и упиралось вдали в редкий перелесок.

— Рожь нынче будет на славу, если ветром цвет не сдует, — говорит Михайла, чтобы не молчать.

— И ячмень ничего, а овёс в низинах и того лучше, — с той же целью пристаёт Иван к словам Михайлы.

Оба опять молчат, не зная, о чём говорить. Наконец приступают к дележу полос. Михайла отводит Ивану полоски, которые похуже, — глинистые, с вымочкой и жидкой мелкоколосной рожью, — и говорит: