ЮЛА
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Когда Флем Сноупс получил место приказчика в лавке ее отца, Юле Уорнер не было и тринадцати лет. Она была последним, шестнадцатым ребенком в семье, «малышкой», хотя уже на десятом году переросла мать. Теперь, в свои неполные тринадцать, она была выше многих взрослых женщин, и даже груди ее уже не были чуть заметными, твердыми, пронзительно-заостренными конусами, как у созревающего подростка или даже девушки. Напротив, всей своей внешностью она скорее напоминала о символике древних дионисийских времен — о меде в лучах солнца и о туго налитых виноградных гроздьях, о плодоносной лозе, кровоточащей густым соком под жадными и жестокими копытами козлоногих. Казалось, она была не живой частицей окружающего мира, а как бы плавала в наполненной пустоте, и дни ее текли словно под звуконепроницаемым стеклянным колпаком, где она, уйдя в себя, с извечной мудростью, этим наследием томящейся женской плоти, прислушивалась к росту своего тела. Как и отец, она была неисправимо ленива, но в ней его вечная хлопотливая и веселая праздность явила себя подлинной силой, непоколебимой и даже жестокой. По собственной воле она вовсе не двигалась, разве только к столу и от стола, в постель и с постели. Ходить она выучилась поздно. У нее была первая и единственная детская коляска в округе, дорогая и громоздкая, величиной почти с пролетку. Она не расставалась с коляской еще долго после того, как выросла и уже не могла вытянуть в ней ноги. Когда она стала такой большой и тяжелой, что только взрослый мужчина мог вынуть ее из коляски, ее выдворили оттуда силой. С тех пор она перебралась на стулья. Она вовсе не требовала, чтобы ее несли, если нужно было куда-нибудь идти. Просто похоже было, что с младых ногтей она уже твердо знала, что ей никуда не хочется, что нет ничего нового или невиданного в конце любого пути и все места, везде и всюду, одинаковы. Так продолжалось до пяти или шести лет, а потом ей пришлось как-то передвигаться, потому что мать, уходя, не хотела оставлять ее дома, и ее носил на руках слуга-негр. Их часто видели втроем на дороге: миссис Уорнер была в праздничном платье с шалью на плечах, а за ней негр тащил крупного, длинноногого ребенка (сразу было видно, что это девочка), слегка пошатываясь под своей ношей, — этакое похищение сабинянки, только под конвоем дуэньи.
Как водится, у нее были куклы. Она рассаживала их по стульям вокруг себя, и они сидели, неподвижные, как она, тоже без признаков жизни. Потом отец велел своему кузнецу сделать ей игрушечную коляску, наподобие той, в которой она провела свои первые три года. Коляска вышла грубая и тяжелая, но это была единственная игрушечная коляска, какую в этих краях когда-либо видели или хотя бы представляли себе понаслышке. Она складывала туда всех кукол и сидела рядом на стуле. Сначала думали, что это умственная отсталость, что она просто не переступила еще ту почти осязаемую грань, за которой девочка, играя, становится маленькой женщиной, но вскоре стало ясно, откуда это безразличие, — ведь, чтобы двигать коляску, ей пришлось бы двигаться самой.
Так она росла до восьми лет, всегда на стульях, пересаживаясь с одного на другой, и то лишь поневоле, когда в доме шла уборка или нужно было поесть. По настоянию жены, Уорнер продолжал заказывать кузнецу игрушечные подобия всяких домашних вещей — маленькие метлы и швабры, маленькую настоящую плиту, — надеясь, что забава, игра приучит ее к делу, но все это порознь и вместе производило на нее не большее впечатление, чем на старого пьяницу рюмка холодного чаю. У нее не было товарищей в играх, не было закадычной подруги. Они ей были не нужны. Никогда и ни с кем не связывала ее та пылкая, иной раз быстротечная дружба, когда две девочки объединяются в тайном воинственном заговоре против своих сверстников-мальчишек и против всех взрослых. Она бездействовала. С таким же успехом она могла бы оставаться в утробе матери. Она словно бы родилась лишь наполовину, разум и тело либо каким-то образом совершенно отделились друг от друга, либо безнадежно спутались, перемешались; словно на свет появилось лишь что-то одно или же одно появилось не вместе с другим, но в его лоне.
— Может, она вырастет сорванцом, мальчишкой в юбке? — сказал однажды отец.
— Это когда же? — сказал Джоди, вспыхивая, распаляясь в порыве ожесточения. — Покуда она раскачается, все дубы, которые взойдут из желудей за ближайшие пятьдесят лет, успеют вырасти, засохнуть и сгореть в печке, прежде чем она соберется залезть на который-нибудь из них.
Когда Юле исполнилось восемь лет, брат решил, что пора ей начинать учиться. Отец с матерью давно уже рассудили, что когда-нибудь начать все равно придется, вероятно, главным образом потому, что Билл Уорнер, который официально числился попечителем, был главной опорой школы и вершителем ее судьбы. Все родители видели в ней одно из деловых предприятий Уорнера, и в конце концов Уорнеру пришлось потребовать, чтобы его дочь ходила в школу хотя бы какое-то время, точно так же, как он требовал со своих должников уплаты процентов сполна. Миссис Уорнер не особенно заботило, пойдет ее дочь в школу или нет. Она была одной из лучших домашних хозяек в округе и без устали занималась своим делом. Она испытывала поистине физическое наслаждение, ничего общего не имеющее с простым удовлетворением, доставляемым экономией и благополучием, перебирая выглаженные простыни или оглядывая уставленные банками полки, набитые картофелем погреба и увешанные гирляндами окороков стропила коптильни. Сама она ничего не читала, хотя в ту пору, когда выходила замуж, была грамотна. Ей не часто случалось этим воспользоваться, за последние сорок лет она и книгу в руках держать разучилась, предпочитая обращаться непосредственно к самой жизни, обо всем, будь то правда или выдумка, судачить и все обращать в назидание. Так что никакой нужды в грамоте она для женщины не видела. Она была убеждена, что сведения, сколько и чего класть в то или иное блюдо, черпают не из книг, а из кастрюли, с помощью ложки, и что хозяйка, которая только в школе узнает, сколько денег у нее осталось, если из того, что было, вычесть то, что истрачено, никогда не будет настоящей хозяйкой.
Только брат, Джоди, выступил на восьмое лето ее жизни пламенным поборником образования и через три месяца горько об этом пожалел. Но пожалел он не о том, что сам настоял, чтобы она пошла учиться. Он жалел, что всегда был и будет уверен в необходимости того, за что ему теперь приходилось платить такой дорогой ценой. Потому что Юла отказалась ходить в школу пешком. Посещать школу, присутствовать на занятиях она не отказывалась, она только не желала туда ходить. А школа была недалеко, меньше чем в полумиле от дома. Но все пять лет своей учебы — а если подсчитать в часах, сколько она там усвоила, это время пришлось бы мерить не годами и даже не месяцами, а днями — она ездила туда и обратно. Другие дети, жившие в три, в четыре, в пять раз дальше, ходили пешком во всякую погоду, а она ездила. Она просто отказывалась ходить, спокойно и решительно. Она не плакала и даже не упрямилась, не говоря уже о физическом сопротивлении. Она просто сидела, не шевелясь и, очевидно, ни о чем не думая, но источая яростное и неуязвимое упорство, точно кровная, норовистая кобылка, которая пока еще молода, но через год-другой ей цены не будет, а потому хозяин, как она ни бесит его, как ни изводит, все же не решается отстегать ее кнутом. Отец тотчас, как и следовало ожидать, умыл руки.
— Пускай ее сидит дома, — сказал он. — Здесь она, правда, тоже палец о палец не ударит, но, может, хоть чему-нибудь по хозяйству выучится, когда будет таскаться от стула к стулу, чтобы не путаться под ногами. Нам только бы уберечь ее от беды, покуда она вырастет и сможет спать с мужчиной, так, чтобы оба мы, он и я, не угодили за решетку. Тогда ты выдашь ее замуж. Глядишь, еще такого жениха ей найдем, что и Джоди избавит от богадельни. Мы отдадим им дом, и лавку, и все добро, а сами поедем с тобой на ту ярмарку в Сент-Луисе, куда, говорят, со всего света съезжаются, и ежели нам понравится, ей-богу, купим там палатку да заживем себе помаленьку.
Но брат настаивал, чтобы она училась. А она все отказывалась ходить в школу, все сидела сиднем, женственная, мягкая и недвижная, ни о чем не думая и, видимо, даже ничего не слыша, а битва между матерью и братом бушевала над ее безмятежной головой. В конце концов негр, который прежде носил ее на руках следом за матерью, когда та ходила по гостям, стал запрягать семейную коляску и отвозить Юлу за полмили в школу, а в полдень и в три часа, когда детей распускали по домам, ждал ее около школы. Так продолжалось недели две. Потом миссис Уорнер положила этой затее конец, усмотрев в ней прямую бесхозяйственность, — все равно что ставить на огонь четырехведерный котел, чтобы сварить тарелку супа. Она предъявила ультиматум: если Джоди хочет, чтобы сестра училась, пусть сам позаботится о том, как доставлять ее в школу. Она сказала, что раз уж Джоди все равно что ни день, ездит верхом в лавку и из лавки, пускай возит Юлу на лошади, позади себя, а она все сидела, ни о чем не думая, ничего не слыша, и Джоди рвал и метал, но все без толку, а потом сидела по утрам на крыльце, держа дешевый клеенчатый ранец, который ей купили, и дожидаясь, пока подъедет брат и угрюмо заворчит, приказывая ей залезть на лошадь позади себя.
Он отвозил ее в школу, привозил в полдень назад, потом снова отвозил и ждал ее после конца уроков. Так продолжалось почти месяц. Потом Джоди решил, что она как-нибудь пройдет две сотни ярдов от школы до лавки и будет ждать его там. К его удивлению, она согласилась беспрекословно. Так продолжалось ровно два дня. На исходе второго дня брат примчался с ней домой, ворвался в прихожую и, остановившись перед матерью, закричал, трясясь от злости и негодования:
— Понятное дело, почему она так сразу согласилась встречать меня у лавки! Если бы вдоль дороги, через каждую сотню футов, расставить мужиков, она ходила бы пешком, как миленькая! Как собачонка, ей-богу!
Только увидит брюки, так от нее сразу какой-то дух идет! За десять футов слышно!
— Вздор, — сказала миссис Уорнер. — И вообще отвяжись от меня. Ведь это ты настоял, чтобы она училась. Ты, а не я. Я уже вырастила восемь дочерей и всегда считала, что они воспитаны не хуже, чем у людей. Но будь по-твоему, может, и впрямь двадцатисемилетний холостяк понимает в этих делах больше, чем я. Можешь хоть завтра забрать ее из школы, мы с отцом возражать не станем. Ты принес мне корицу?
— Нет, — сказал Джоди. — Позабыл.
— Постарайся не забыть вечером. Мне очень нужно.
Так что больше она у лавки не ждала. Брат поджидал ее у школы. Прошло почти пять лет с тех пор, как эта картина стала привычной для всех в деревне, — чалая лошадь под разъяренным, кипящим злобой мужчиной и девочкой, у которой даже в девять, в десять, в одиннадцать лет все было слишком развито — ноги, грудь, бедра; слишком развита была вся эта первородная женская плоть, которая, в сочетании с дешевым клеенчатым ранцем, какие носят приготовишки, казалась парадоксом, издевательством над самой сутью учения. Даже сидя на лошади, за спиной у брата, та, что обитала в этой плоти, вела, казалось, две различные обособленные жизни — как грудной младенец. Была одна Юла Уорнер, которая снабжала кровью и питала эти ноги, бедра, груди, и была другая, которая только обитала в них, шла туда, куда и они, потому что это было наименее хлопотно, прекрасно себя чувствуя в них, но не желая участвовать в их действиях, — так чувствуешь себя в меблированных комнатах, обставленных чужими руками, но удобных и оплаченных вперед. В первое утро Уорнер погнал лошадь рысью, чтобы поскорее добраться до школы, но почти сразу же почувствовал, как все это тело, которое и на стуле, в неподвижности, утверждало свое непреоборимое отвращение к прямым линиям, колышется у него за спиной, мягкое и округлое. И тут ему представилось, будто позади него катится сверкающий, игристый, млечный шар, катится куда-то вдаль, не только за черту горизонта, но, словно солнце, по всему свету, И он стал ездить шагом. Он не мог иначе, а сестра одной рукой цеплялась за его подтяжки или сюртук, а в другой держала ранец с книгами, и они ехали мимо лавки, где, как обычно, все были в сборе, мимо веранды миссис Литтлджон, где обыкновенно сидел странствующий торговец или барышник, — и Уорнер теперь был уверен, твердо убежден, что знает, зачем эти люди здесь, зачем приехали за двадцать миль из Джефферсона, а потом он подъезжал к школе, где остальные дети, в комбинезонах, грубых коленкоровых куртках и в стоптанных отцовских башмаках, а то и вовсе босиком, уже толпились во дворе, пройдя пешком втрое, вчетверо, впятеро больше. Она сползала с лошади, а брат не трогался с места и, кипя злобой, глядел ей вслед и видел, что она уже совсем как женщина покачивает на ходу бедрами, и в бессильном бешенстве размышлял, не лучше ли сразу вызвать учителя и объясниться с ним — предупредить, припугнуть, даже пустить в ход кулаки или же ждать, пока случится то, что по его, Уорнера, убеждению неизбежно должно случиться. Они снова ехали туда в час дня и обратно — в двенадцать и в три, и тогда Уорнер проезжал на сто ярдов дальше по дороге, к рощице, где лежало сваленное дерево. Негр-работник свалил его ночью, а Уорнер светил ему с лошади фонарем. Он подъезжал к этому дереву и злобно рычал, когда она в третий раз залезала со ствола на лошадь: — Черт бы тебя взял, ты что, не можешь иначе, лезешь так, будто лошадь высотой в двадцать футов! Он даже решил однажды, чтоб она больше не ездила по-мужски. Так продолжалось всего один день, пока он случайно не обернулся и не увидел невообразимо округлый изгиб длинной ноги, и голое бедро между чулком и подолом, казавшееся таким же безмерно обнаженным, как купол обсерватории. И он еще пуще злился оттого, что понимал — она не нарочно так выставляется. Он знал, что ей просто-напросто безразлично, она даже не знает об этом, а если бы и знала, так не дала бы себе труда прикрыться. Он знал, он представлял себе и это, что и на лошади она сидит точно так же, как дома на стуле, и так же, как всякий день в школе, и порой, в своей яростной беспомощности, недоумевал, как это в ее теле, которое с каждым днем становится все тяжелее, в простом движении, в ходьбе ощущается эта пышная, сводящая с ума, почти текучая мягкость; и даже когда она сидит, даже когда едет на лошади, погрузившись в себя, мечтая о чем-то далеком от всякой чувственности, она источает, обнаруживает эту невероятную способность жить, существовать вне одежды, которая на ней, и она не только не может с этим ничего поделать, но ей просто-напросто все равно.
Она училась в школе с восьми лет и почти до кануна рождества в тот год, когда ей исполнилось четырнадцать. Без сомнения, она закончила бы и этот учебный год и, весьма вероятно, еще один или два, так ничему и не научившись, но в январе школа закрылась. Закрылась потому, что пропал учитель. Он исчез ночью, не сказав никому ни слова, не получив жалования за полугодие, не забрав своих скудных, как у монаха, пожитков из холодной комнаты в пристройке, которую он снимал в течение шести лет.
Его фамилия была Лэбоув. Он был родом из соседнего округа, где на него, по чистой случайности, натолкнулся сам Билл Уорнер. В ту пору должность учителя занимал один старик, горький пьяница, чью приверженность к рюмке лишь усугубляло непослушание учеников. Девочки не уважали ни его взгляды и познания, ни его педагогические таланты; мальчики не уважали его потому, что он не мог их не только ничему научить, но хотя бы заставить слушаться и вести себя прилично или просто быть вежливыми с учителем, и ученики не только перестали ему подчиняться, но превратили школу в какой-то домашний цирк, где мучили и травили старого, беззубого медведя.
Так что все, в том числе и сам учитель, понимали, что в следующем году его здесь уже не будет. Но люди не особенно беспокоились, будут ли вообще занятия в следующем году или нет. Школа у них была. Они сами ее выстроили, сами платили учителю и посылали детей учиться лишь тогда, когда для них не было никакой работы, иными словами после сбора урожая до сева, с середины октября до конца марта. Никто и не думал о том, чтобы найти нового учителя, пока однажды летом Уорнера, который поехал по делам в соседний округ и замешкался там дотемна, не пригласили переночевать на захудалой ферме среди холмов в холодном и неуютном домишке с полом из горбыля. Войдя в дом, он увидел дряхлую старуху, которая сидела у остывшего очага и сосала грязную глиняную трубочку, а на ногах у нее были здоровенные мужские башмаки, не совсем обычные и даже несколько причудливые с виду. Но Уорнер не обратил на это внимания, пока не услышал за спиной стук и шарканье, и, обернувшись, не увидел девочку лет десяти в драном, но чистеньком клетчатом платьице и башмаках, точь-в-точь таких же, как на старухе, разве только чуть побольше. Прежде чем уехать на другое утро, Уорнер успел заметить еще три пары таких же башмаков и убедился, что ничего подобного он никогда не видел. Хозяин объяснил ему, что это такое.
— Как? — сказал Уорнер. — Футбольные бутсы?
— Есть такая игра, — сказал Лэбоув. — В нее играют в университете.
И он стал рассказывать. Это все старший сын. Его сейчас нет дома, он на лесопилке, зарабатывает деньги, чтобы вернуться в свой университет, он уже проучился там один летний семестр и половину зимнего семестра. Тогда-то как раз в университете и играли в эту игру, для которой нужны такие башмаки. Сын хотел выучиться на школьного учителя, так он, по крайней мере, говорил, когда в первый раз уехал в университет. То есть он хотел учиться в университете, а отец не видел в этом никакого толку. Ферма не заложена и рано или поздно достанется сыну, она всегда их кормила. Но сын стоял на своем. Он работал на лесопилках и говорил, что скопит достаточно, чтобы закончить летнее отделение и выучиться хотя бы на учителя, — на летнем отделении ничему другому не учат. Он даже поспеет еще домой к концу лета, чтобы помочь управиться с урожаем. И вот, стало быть, зарабатывает он деньги. «Работа потруднее, чем на ферме, — сказал Лэбоув-старший. — Но ему пошел уже двадцать первый год. Тут уж ничего не поделаешь, разве я мог ему помешать», — и записывается на летнее отделение, всего на восемь недель, и, значит, мог бы вернуться в августе, но не вернулся. Настал сентябрь, а его все не было. Они даже не знали толком, где он, хоть и не очень волновались, а больше досадовали и даже обижались, что он бросил их в самую страду, когда надо убирать урожай, возить хлопок на очистку и ссыпать кукурузу в закрома. В середине сентября пришло письмо. Он решил остаться в университете до самой зимы. Получил там работу, с урожаем пусть управляются без него. Что это за работа, он не писал, и отец решил, что он опять пристроился на лесопилке, потому что в представлении старого Лэбоува ни одно доходное занятие не могло быть связано с ученьем, и снова от пего не было никаких вестей до октября, когда прибыла первая посылка с двумя парами этих чудных башмаков на шипах. Третья пара пришла в начале ноября. Последние две — сразу после Дня благодарения, всего, стало быть, пять пар, хотя в семье их семеро. Вот они и таскают их все скопом, без разбору, как зонтики, если только находится свободная пара. На всех четыре пары, пояснил Лэбоув. Потому что старуха (это была бабушка старшего Лэбоува) как вцепилась в первую пару, едва только ее вынули из ящика, так и не отдает никому. Видать, ей нравится, как шипы стучат по полу, когда она раскачивается в качалке. Но все-таки осталось еще четыре пары. Так что дети стали бегать в школу обутые, а когда вернутся домой, разуваются, чтобы дать и другим попользоваться. В январе сын приехал. Он им рассказал про эту игру. Он играл в нее всю осень. Ему разрешили остаться в университете на весь осенний семестр за то, что он играл. Ботинки выдавали бесплатно, чтоб в них играть.
— Как же он сумел получить сразу шесть пар? — спросил Уорнер.
Этого Лэбоув не знал.
— Может, их там было тогда без счету, — сказал он.
А еще сыну дали в университете свитер, отличный, толстый, теплый свитер, темно-синий, с большой красной буквой «М» на груди. Его тоже забрала прабабка, хоть он и был на нее велик. Она надевала его по воскресеньям, зимой и летом, и в погожие дни, усевшись рядом с внуком на козлы фургона, катила в церковь, и алый знак доблести и отваги пылал на солнце, а в непогоду, смирный, но все же алый и нарядный, змеился по высохшей груди и животу старухи, которая сидела на своем стуле, раскачиваясь и посасывая потухшую трубочку.
— Вот, значит, где он теперь, — сказал Уорнер. — В футбол играет.
Нет, объяснил ему Лэбоув. Теперь он на лесопилке. Он сосчитал, что ежели пропустить нынешний летний семестр и проработать это время, он сколотит довольно денег и сможет остаться в университете, пусть даже его перестанут держать ради этого самого футбола, и тогда он пройдет полный курс, вместо летнего отделения, где учат только на школьного учителя.
— А я думал, он и хочет быть учителем, — сказал Уорнер.
— Нет, — сказал Лэбоув. — Просто он ничему другому не мог выучиться на летнем отделении. Вам, наверно, смешно будет слышать это. Он говорит, что хочет быть губернатором.
— Вот оно что, — сказал Уорнер,
— Наверно, вам смешно?
— Нет, — сказал Уорнер. — Не смешно. Губернатором. Так, так. Когда свидетесь с ним снова, скажите ему, ежели он согласится обождать с губернаторством год-другой и пока поучительствовать, пусть приедет в Балку и заглянет ко мне.
Это было в июле. Возможно, Уорнер и не ждал, что Лэбоув в самом деле к нему приедет. Но искать нового учителя он перестал, хотя забыть об этом никак не мог. Не говоря уж об его обязанностях попечителя, у него самого был ребенок, которому предстояло на будущий год или, в крайнем случае, через год пойти учиться. Однажды, в начале сентября, он лежал, разувшись, у себя на дворе в гамаке из бочарной клепки, подвешенном меж двумя деревьями, и вдруг увидел, что через двор к нему идет человек, которого он никогда прежде не видел, но сразу узнал, человек, скорее отощавший, чем худощавый, с прямыми черными волосами, жесткими, как конский хвост, с высокими индейскими скулами, бесцветными, спокойными, строгими глазами, с длинным носом приметой мысли, но с чуть раздутыми ноздрями — приметой гордыни и тонкими губами — приметой тайного и неодолимого честолюбия. Это было лицо оратора, лицо человека, исполненного непоколебимой веры в силу слова, как в некий принцип, ради которого стоит умереть, если потребуется. Тысячу лет назад это было бы лицо монаха, воинствующего фанатика, который с нелицемерною радостью, непреклонно поворачивался спиной ко всему земному и уходил в пустынь и проводил там остаток дней и ночей своих в мире, ни на миг не поддаваясь соблазнам, не ради спасения человечества, до которого ему не было никакого дела, чьи страдания не вызывали в нем ничего, кроме презрения, но по собственному влечению, врожденному, неутолимому и неистовому.
— Я пришел сказать, что не могу работать у вас в школе в этом году, сказал он. — Времени нет. Я теперь так устроился, что могу остаться в университете на целый год.
Уорнер не встал со своего гамака.
— Это же только на год. А как в будущем году?
— Я на лесопилке тоже договорился. Вернусь туда на будущее лето. Или подыщу еще что-нибудь.
— Так, — сказал Уорнер. — Я тут и сам кой-чего надумал. Школу у нас до первого ноября открывать ни к чему. До этого времени вы можете оставаться в Оксфорде и играть в эту свою игру. А потом приедете, откроете школу и начнете занятия. Можете привезти сюда из университета книги, чтоб не отставать от своего курса, а в тот день, когда вам играть, езжайте в Оксфорд и играйте, и пусть они там решают, не отстаете ли вы и выучились ли чему по своим книжкам, и что там им еще нужно будет узнать. А потом вернетесь в школу; если задержитесь на день-другой, тоже не беда. Я дам вам лошадь, которая довезет вас за восемь часов. Отсюда до Оксфорда каких-нибудь сорок миль. А в январе, когда начнутся экзамены, мне ваш папаша об этом говорил, вы можете прервать занятия, поехать в свой университет и сидеть там до тех пор, покуда совсем не разделаетесь. А в марте можете вообще закрыть школу и ехать туда хоть до самого конца октября. Ежели только захотеть, ведь это плевое дело — не отстать от своего курса, когда живешь всего в сорока милях от университета. Так как же?
Уорнер знал, что Лэбоув вот уже несколько мгновений на него не смотрит, хотя тот не пошевельнулся и глаза его были по-прежнему открыты. Лэбоув стоял, не двигаясь, в безукоризненно чистой рубашке, застиранной до того, что она стала тонкой, как москитная сетка, в пиджаке и брюках, тоже безупречно чистых, но разного цвета, и к тому же пиджак был немного тесен, и Уорнер понимал, что это единственные его брюки и пиджак, да и тех у него не было бы, если бы он не дошел своим умом или ему не дали бы понять, что нельзя ходить на лекции в комбинезоне. Он стоял, и не надежда просыпалась в нем, не робкая радость, а всепожирающая ярость, и его тощее тело было словно бы неподвластно никакому внешнему воздействию, иссушенное и опаленное изнутри, как раскаленный горн.
— Ладно, — сказал он. — Буду к первому ноября.
Он повернулся было, чтобы уйти.
— А вы не хотите узнать, сколько вам будут платить?
— Хочу, — сказал Лэбоув, останавливаясь.
Уорнер сказал. Он не шевельнулся в своем гамаке, лежал, скрестив ноги в носках домашней вязки.
— Ну, а эта игра, — сказал он. — Нравится она вам?
— Нет, — сказал Лэбоув.
— Я слыхал, она немногим отличается от обыкновенной драки.
— Да, — так же односложно сказал Лэбоув и замолчал, вежливо и выжидающе глядя на худощавого хитрого старика, который, разувшись, валялся в гамаке, праздный до глубины души, и, казалось, успел уже и его заклеймить этим проклятием, этим неколебимым своим убеждением в том, что спешить некуда, что ни минута, ни час не имеют никакой цены, заклеймил и держит его здесь, заставляет попусту терять время, думать о том, чего он никогда никому не рассказывал и рассказывать не собирался, потому что теперь ему это было безразлично. Это началось год назад, перед самым концом летнего семестра. Он хотел вернуться домой, как и обещал отцу, чтобы помочь с уборкой. Но как раз в самом конце семестра он нашел работу. Собственно говоря, она сама свалилась ему в руки. До сбора и очистки хлопка оставалось еще две, а то и три недели, он жил на квартире, где за небольшую плату мог остаться до середины сентября. Так что из заработка можно было не тратить почти ничего. Он согласился. Нужно было разровнять и утрамбовать площадку под футбольное поле. Он тогда еще не знал, что такое футбольное поле, да и не хотел знать. Для него это была просто возможность каждый день заработать сколько-нибудь денег, и он даже не переставал копать, когда время от времени с холодной насмешкой задумывался о том, что это за игра такая, если приготовить для нее землю куда дороже и хлопотней, чем этот же самый участок возделать для посева; право же, чтобы оправдать все эти затраты денег и времени, фермер должен был бы вырастить на нем по меньшей мере золото. Поэтому он не испытывал любопытства, а лишь все то же насмешливое неодобрение, когда в сентябре, на не законченное еще поле выбежали игроки и он увидел, что юноши даже не играют, а только тренируются. Он наблюдал за ними. Вероятно, он глядел на них пристальнее или, во всяком случае, чаще, чем сам замечал это за собой, и на лице у него, в глазах, мелькало что-то такое, о чем он тоже не подозревал, потому что как-то раз один из них (Лэбоув уже сообразил, что их обучает платный тренер) сказал ему:
— Думаешь, ты мог бы сыграть лучше, а? Ну-ка, пойди сюда.
А вечером, в сухих и пыльных сентябрьских сумерках, он сидел на крыльце дома, где жил тренер, и спокойно, терпеливо твердил одно: «нет» и «нет».
— Не стану я залезать в долги ради какой-то игры, — сказал он.
— Да тебе и не придется, чудак ты этакий, — сказал тренер. — Учить тебя будут бесплатно. Спать можешь у меня наверху, будешь задавать корм скотине, доить корову, топить печку, а я буду тебя кормить. Понимаешь? — На лице у него ничего нельзя было прочесть, потому что уже стемнело и лица не было видно, и голос, Лэбоув был в этом уверен, тоже не мог его выдать. И все же тренер сказал: — Понятно. Ты не веришь.
— Да, — сказал он. — Не верю. Кто мне все это даст только за то, чтоб я играл!
— А вот попробуй, тогда сам увидишь. Ты согласен остаться здесь играть, пока у тебя денег не требуют?
— А ежели потребуют, смогу я уйти?
— Да, — сказал тренер. — Даю тебе слово.
И вот, в тот же вечер, он написал отцу, что не приедет помогать с уборкой, а если им понадобятся вместо него рабочие руки, он пришлет денег. Ему выдали форму, и на другой день, как и накануне, когда он был еще в своем рабочем комбинезоне, он толкнул одного из игроков так, что тот долго не мог встать, и ему стали объяснять, что есть определенные правила, когда можно бить и когда нельзя, а он терпеливо пытался постигнуть, уразуметь, в чем тут разница: «Но как же я доведу мяч вон до той линии, ежели дам себя поймать и свалить с ног?»
Ничего этого он не рассказал. Он просто стоял перед гамаком в чистых брюках и пиджаке не под пару, спокойный и сдержанный, тихо и односложно отвечая на вопросы Уорнера «да» или «нет», меж тем как все это мелькало, безлико, быстро и плавно проносилось в его памяти, — минувшее, былое, пройденное и незначащее, как и сама осень, далекая и пролетевшая словно сон. Он вставал в четыре утра у себя на холодном чердаке, топил печи в домах пяти преподавателей и шел обратно, чтобы задать корму скотине и подоить корову. Потом лекции, ученая премудрость, исторгнутая из всех глубин, куда только проникала человеческая мысль, ею дышали увитые плющом стены и строгие, как монашеские кельи, аудитории, она была беспредельна, хватило бы только сил и жажды знания; а потом тренировки (скоро ему разрешили ходить через день, и в свободное время он сгребал палые листья на пяти дворах), заготовка угля и дров для завтрашней топки. Потом он снова доил корову и, наконец, в пальто, которое подарил ему тренер, садился за книги у лампы в своей холодной каморке, пока не засыпал над недочитанной страницей. Так проходило пять дней, а потом, в субботу, — вершина, взлет, и он гнал этот ничтожный, презренный кожаный шарик через мелькающие, бессмысленные белые линии. И все же в эти секунды, вопреки своему презрению, своему закоренелому скептицизму, своему суровому спартанскому наследию, он жил, вольно, неистово, пружинящая под йогами земля, удары, тяжелое дыхание, жадно протянутые руки, быстрота, захлебывающийся рев переполненных трибун, но и тогда выражение насмешливого недоверия не сходило с его лица. И потом эти ботинки. Уорнер глядел на него, подложив руки под голову.
— И потом эти ботинки, — сказал Уорнер.
«Да ведь я никогда всерьез не верил, что это протянется до следующей субботы», — мог бы ответить Лэбоув. Но не ответил, просто стоял, опустив руки и глядя на Уорнера.
— Их там, наверно, не считали, — сказал Уорнер.
— Оптом закупали. Всех размеров.
— Вот как, — сказал Уорнер. — Наверно, надо было только сказать, что старая пара тебе не совсем по ноге или что ты ее потерял.
Лэбоув не опустил глаз. Он стоял, спокойно глядя в лицо человеку в гамаке.
— Я знал, какая им цена. Выспросил у тренера, почем пара. Сколько за нее платит университет. И какая цена выигрышу, победе, значит.
— Понятно. Вы брали новую пару, только когда выигрывали. Домой вы прислали пять пар. Сколько же всего было игр?
— Семь, — сказал Лэбоув. — Одна вничью.
— Понятно, — сказал Уорнер. — Ну, ладно, вам ведь надо попасть домой засветло. Так я приготовлю вам лошадь к ноябрю.
Лэбоув открыл школу в последнюю неделю октября. В эту же неделю он кулаками подавил непокорство, которое оставил ему в наследие прежний учитель. В пятницу вечером на лошади Уорнера он проехал около сорока миль до Оксфорда, побывал утром на лекциях, потом играл в футбол, в воскресенье проспал до полудня, а в полночь уже лежал во Французовой Балке на своем соломенном тюфяке в нетопленной каморке. Он жил у одной вдовы, неподалеку от школы. Все его имущество состояло из бритвы, брюк и пиджака не под пару, двух рубашек, пальто, подаренного тренером, книг Коука и Блэкстоуна[1], комплекта сенатских отчетов штата Миссисипи, томиков Горация и Фукидида в оригинале, подаренных ему на рождество преподавателем древних языков, в чьем доме он топил по утрам печи, и самой яркой лампы, какую когда-либо здесь видели. Лампа была никелированная, с вентилями, клапанами и регулятором; она красовалась на его дощатом столе и, наверное, стоила больше, чем все остальное его имущество, вместе взятое, и люди приходили по вечерам издалека, поглядеть на ее ослепительное и ровное сияние.
К концу недели его уже знали все — алчный рот, нестерпимо мрачные глаза, упрямое, злое, выбритое до синевы лицо, словно фотомонтаж, на котором слились черты Вольтера и пирата елизаветинских времен. Его называли «профессором», так же как его предшественника, хотя он выглядел нисколько не старше своих двадцати одного года и хотя вся школа помещалась в одной-единственной комнате, где были смешаны в полнейшем беспорядке ученики от шестилетних малышей до девятнадцатилетних юношей, которых он должен был встречать кулаками, дабы не уронить свое профессорское звание, и классы от младшего, зубрившего азбуку, до старшего, осваивавшего начатки простых дробей. Он учил их всему. Как купец носит ключ от своей лавки, так он носил в кармане ключ от школы. Каждое утро он отпирал ее и подметал пол, делил мальчиков по возрасту и росту на две команды — водоносов и дровосеков, и внушениями, угрозами, насмешками и силой заставлял их работать, иногда помогая им, — не для того, чтобы подать пример, а с чувством какого-то презрительного и непроизвольного физического удовольствия, чтобы дать выход избытку сил. Он без пощады оставлял старших мальчиков после уроков, загораживал собой дверь, запирал ее на засов и тумаками гнал их от открытых окон. Он заставлял их лезть вместе с ним па крышу, менять дранку и делать всякую другую работу, о чем прежде приходилось заботиться Уорнеру, как попечителю, после того как учитель, бывало, прожужжит ему все уши своими жалобами. По вечерам прохожие видели ослепительное ровное сияние патентованной лампы в окне его каморки, а он сидел за книгами, которые он любил совсем не так горячо, как воображал, но был вынужден читать их, постигать, высасывать и выжимать до последней капли, с тем же презрительным упорством, с каким он рубил дрова, отмеряя прочитанные страницы чередою секунд безвозвратно уходящего времени, которое ползет медленно, но неуклонно, как гусеница.
Каждую пятницу на исходе дня он шел в загон Уорнера, садился на жилистую, крепкую, узкоголовую лошадь и ехал туда, где на завтра была назначена игра, или на железнодорожную станцию, чтобы сесть в поезд, порой едва поспевая натянуть форму перед самым свистком судьи. Но в понедельник утром он неизменно был снова в школе, хотя в иных случаях от четверга до понедельника спал только одну ночь — субботнюю. После игры между колледжами двух штатов в День благодарения мемфисская газета поместила его портрет. Он был в своей футбольной форме, и потому на Французовой Балке нашли бы, вероятно, что портрет не похож. Но имя значилось его, и его бы, надо думать, узнали, только газету он с собой не привез. Они понятия не имели, чем он занимается по субботам и воскресеньям, было известно лишь, что у него какие-то дела в университете. Впрочем, их это и не занимало. Они его признали, но хотя, став учителем, он сподобился некоего отличия, это могло считаться отличием только среди женщин и ценилось только в женском мире, все равно как духовный сан. Ему не возбранялось прикладываться к бутылке, но пить с ним они не стали бы, и хотя при нем они не были так сдержанны на язык, как при настоящем священнике, но если бы и он вздумал что-нибудь себе позволить, то в следующем полугодии мог бы лишиться места, и он это понимал. Он принимал эти взаимоотношения такими, как они складывались, и даже сам старался поддержать свою репутацию все с той же угрюмой сосредоточенностью, в которой были и гордость и вызов, но в общем серьезно и спокойно.
Во время экзаменов в университете его не было целую неделю. Вернувшись, он убедил Уорнера устроить баскетбольную площадку. Большую часть работы он сделал сам со старшими мальчиками и научил их играть, К концу следующего года команда Французовой Балки уже победила всех противников, с которыми ей удалось встретиться, а еще через год, играя в команде сам, Лэбоув повез своих ребят в Сент-Луис, где они, в комбинезонах и босиком, взяли первенство долины Миссисипи, обыграв всех претендентов.
Вернувшись па Фрапцузову Балку, он закончил курс. За три года он получил степень магистра искусства и бакалавра прав. Теперь он уезжал, видимо, навсегда — вместе со своими книгами, и замечательной лампой, и бритвой, и дешевой репродукцией Альмы Тадемы, которую тоже подарил ему преподаватель древних языков на рождество, — обратно в университет, к занятиям сразу на двух факультетах с утра и до самого вечера. Теперь ему приходилось читать в очках, и он болезненно щурился на свету, переходя из аудитории в аудиторию в своем единственном костюме — брюках и пиджаке не под пару, пробираясь сквозь толчею смеющихся юношей и девушек в такой одежде, какой он никогда раньше не видал, а они глядели даже не сквозь него, а мимо, просто его не замечали, точно так же, как не замечали уличных фонарей, которые он, Лэбоув, увидел впервые здесь же два года назад. Он шел с тем же выражением, какое было на его лице, когда он летел по четко расчерченному белыми линиями футбольному полю, смотрел на девушек, которые, вероятно, приехали сюда, чтобы выскочить замуж, и на юношей, которые приехали сюда неизвестно зачем.
И вот наконец, стоя рядом с другими во взятой напрокат мантии и шапочке, он получил туго свернутый пергаментный свиток, маленький, не больше свернутого в трубку табель-календаря и, подобно календарю, заключавший в себе эти три года — четкие белые линии, ночи в седле на неутомимой лошади и другие ночи, когда он сидел в пальто, согреваясь только теплом лампы, над бесконечными страницами мертвого пустословия. Через два дня он стоял вместе со своими однокурсниками перед коллегией судей в Оксфордском суде и был допущен к адвокатской практике. Теперь все было позади. Всю ночь он провел в ресторане при гостинице, за шумным столом, во главе которого восседал сам председатель суда, окруженный преподавателями права и другими крестными отцами от юриспруденции. Это было преддверие того мира, в который он прокладывал себе дорогу уже три, нет, четыре года, считая тот, первый, когда он еще сам не знал, к чему стремиться. Ему надо было теперь только досидеть, только дождаться, все с тем же непроницаемым лицом, пока отзвучат заключительные слова, утонув в заключительных рукоплесканиях, а потом встать, и выйти из комнаты, и идти дальше, все так же глядя вперед, идти, как шел он уже три года, не спотыкаясь, не оборачиваясь. Но он не мог. Даже теперь, преодолев эти сорок миль на пути к свободе и (он это знал, он говорил себе это) к достоинству и самоуважению, он не мог уйти. Он должен был вернуться назад, в сферу, в орбиту притяжения одиннадцатилетней девочки, которая, даже когда сидит в перемену на ступеньках школьного крыльца, жмурясь на солнце, как кошка, и ест холодную сладкую картофелину, подобна самим богиням в его томиках Гомера и Фукидида, словно и ей дано быть разом и растленной и непорочной, как они — девы и матери воинов и взрослых мужей.
В первое же утро, когда брат привез ее в школу, Лэбоув сказал про себя: «Нет. Нет. Не надо. Не оставляйте ее здесь!» Он проработал всего одно полугодие, каждую неделю уезжая ночью в Оксфорд и возвращаясь обратно, да еще в январе, когда сдавал экзамены, пропустил две недели, и все же он не только вытащил школу из того хаоса, в котором оставил ее прежний учитель, но и привел в какой-то порядок учебную программу. Он работал без помощника, в единственной комнате не было даже перегородок, но он разделил учеников по способностям и заставил заниматься, и они не только подчинились, но в конце концов стали заниматься добросовестно. Он не гордился, он даже не был удовлетворен. Но он был доволен тем, что сделан какой-то сдвиг, какой-то шаг если и не к знанию в широком смысле слова, то хотя бы к порядку и дисциплине. И вот однажды утром он отвернулся от грубо сколоченной классной доски и увидел лицо восьмилетней девочки, тело четырнадцатилетней и грудь двадцатилетней женщины, которая, едва переступив порог, принесла в эту холодную, скудно освещенную, плохо отапливаемую комнату, предназначенную служить суровым нуждам протестантского начального образования, влажный дух хмельного весеннего распутства, языческое ликующее преклонение пред изначальным и всемогущим лоном.
Он с первого взгляда понял то, что ее брату, без сомнения, суждено было понять последним. Он понял: она не только не хочет и не будет учиться, но ни в одной книге на свете нет ничего, что могло бы понадобиться ей, появившейся на свет уже во всеоружии для того, чтобы без страха встречать и одолевать все, что может поставить на ее пути будущая жизнь. Он видел девочку, на которую следующие два года ему суждено было смотреть, как ему казалось сначала, лишь со злобой, девочку, которая, видимо, достигла порога зрелости и переступила его еще в утробе матери, и теперь не угрюмая, а в спокойном оцепенении, повинуясь любому воздействию извне, только переносит из одних стен в другие это свойство недвижимого ожидания, несет его за пределы дней, сквозь время, расцветающее ровно и неторопливо, до той поры, когда некий мужчина, чьего лица она, вероятно, еще не видела, а имени не слыхала, сломит и рассеет это ожидание. Пять лет ему было суждено видеть, как брат привозит ее каждое утро, и едва он ее оставит, она замирает на том же месте и почти в той же позе, и руки ее часами неподвижно лежат на коленях, словно два самостоятельных уснувших существа. Если ему удавалось как-то привлечь ее внимание, она отвечала: «Не знаю», а если он настаивал: «Я этого не учила». Казалось, мышцы ее, вся ее плоть были неподвижны, недоступны усталости и скуке, или же она, этот символ дремлющей девственности, была наделена жизнью, но не чувствами, и только ждала, когда явится брат, ревнивый, кипящий злобой евнух-жрец, и увезет ее.
Каждое утро она появлялась с клеенчатым ранцем, и Лэбоув не знал, есть ли в нем что-нибудь, кроме печеного сладкого картофеля, который она ела на переменах. Едва вступив в класс, она превращала даже простые дощатые парты и скамьи в рощу Венеры и зачаровывала всех мужчин, от мальчишек, едва вошедших в возраст, до взрослых девятнадцатилетних и двадцатилетних парней, из которых один имел уже жену и детей и мог вспахать за день десять акров земли, и все они, загораясь воинственным соперничеством, упорно домогались первенства в жертвоприношении. Иногда по пятницам в школе бывали вечера, на которых под присмотром Лэбоува ученики играли в задорные юношеские игры. Она ни в чем не принимала участия и все же властвовала, царила над всеми. Она сидела у печки, точь-в-точь как в часы занятий, рассеянная и безмятежная среди крика, визга и топота ног, но это ее хватали во всяких ситцевых и льняных платьишках по всяким укромным закоулкам и уголкам. Она не обгоняла свой класс, но и не отставала от него, не потому, что отказывалась учиться, и не потому, что была дочерью Уорнера, который содержал школу, но потому, что стоило ей попасть в какой-нибудь класс, как там уже через сутки не оставалось ни успевающих, ни отстающих. Год спустя ее уже некуда было переводить, потому что ни одно существо, у которого в жилах течет живая кровь, не оставалось от нее в стороне. Для них был возможен лишь один кумир, и, словно рой пчел, они слетались к ней, к этому кумиру, вились вокруг и докучали ей, а она, все такая же безмятежная, невозмутимая, словно в забытьи, спокойно отвергала всю громадную совокупность человеческой мысли и муки, именуемую знанием, просвещением, мудростью, разом беспредельно нечистая и нерушимо целомудренная: царица, матка.
Целых два года он видел это, не испытывая, как ему казалось, ничего, кроме злобы. К концу второго года он должен был завершить курс, получить обе свои степени. Тогда все будет кончено, останется позади. Единственная причина, по которой он сюда нанялся, тогда отпадет, перестанет существовать. Цель будет достигнута дорогой ценой, которую он честно заплатил, включая и ночные поездки верхом за сорок миль в университет и обратно, ибо ездить верхом забавы ради было противно обычаям потомственного фермера, обрабатывающего землю собственными руками. Теперь он мог уехать, бросить этот поселок, забыть о нем навсегда. Первые полгода он верил, что сделает это, а остальные полтора уговаривал себя, что так именно и будет. Но уговаривать себя и верить было особенно легко, пока он не жил здесь, — два месяца весной и потом восемь недель летом, когда он постепенно оканчивал четвертый семестр, а потом еще восемь недель так называемого отпуска, которые он проработал на лесопилке, хотя теперь уже не нуждался в приработке, мог бы окончить университет и без него, но ему хотелось иметь в кармане побольше денег, когда он пройдет через последнюю дверь и ступит на дорогу, прямую и твердую, и ничто уже не будет стоять между ним и его целью; а потом шесть недель осенью, когда каждую субботу эти белые линии мелькали у него под ногами, и обезумевший воздух вопил и ревел, а он в эти короткие мгновения, вопреки собственному естеству, жил — неистово, напряженно, сам себе не веря, что это так.
А потом, в один прекрасный день, он убедился, что вот уже два года лжет себе. Случилось это на вторую весну, когда он приехал в университет, примерно за месяц до окончания. Он не отказался от места в школе, хотя, уезжая из Французовой Балки месяц назад, был уверен, что больше туда не вернется, поскольку из его договора с Уорнером само собой разумелось, что он работает только для того, чтобы иметь возможность окончить университет. Поэтому он думал, что уезжает навсегда. До выпускных экзаменов оставался всего месяц, потом экзамен на право адвокатской практики, и дверь перед ним распахнется. Ему даже обещали место по специальности, которую он себе избрал. И тут это случилось, совершенно неожиданно, когда он однажды вечером вошел в столовую пансиона, чтобы поужинать, и хозяйка сказала: «А у меня для вас есть угощение. Это мне зять привез», — и поставила перед ним тарелку. На тарелке одиноко лежала печеная сладкая картофелина, и вдруг хозяйка вскрикнула: «Ах, мистер Лэбоув, вам нехорошо!» — а он совладал с собой, встал и вышел. Когда он добрался наконец до своей комнаты, то почувствовал, что должен спешить, бежать, не теряя ни минуты, хоть пешком. Он увидел ее воочию, даже запах ее услышал: вот она сидит на школьном крыльце и ест сладкий картофель, жует его спокойно и неторопливо, сохраняя все ту же чудовищную способность не только беспомощно и неумышленно оказываться как бы вне своей одежды, но и быть совершенно нагою, даже не подозревая об этом. Теперь он знал, что не на школьном крыльце, а в его мыслях была она каждое мгновенье все эти два года, что им владела не злоба, а страх, и что те призрачные врата, которые он воздвиг для себя и считал своей целью, вовсе не цель, а лишь остров спасения, — так человек, которому грозит гибель, бежит не ради приза, а ради избавления от смерти.
Но тогда он еще не сдался по-настоящему, хотя и сказал себе в первый раз: «Нет, я туда не вернусь». Прежде не было надобности это говорить, потому что он верил, что уйдет оттуда. Но он еще мог хотя бы вслух убеждать себя, что не вернется, и благодаря этому благополучно прошел через присуждение степени и права на адвокатскую практику, а потом и через банкет. Перед самым торжеством к нему обратился один из товарищей. Сразу после банкета все собирались в Мемфис, чтобы продолжить праздник в интимном кругу. Он понял, что это означает: попойка в гостинице, а после, по крайней мере для некоторых, публичный дом. Он отказался — не потому, что был девственник, и не потому, что не мог позволить себе тратиться на такие вещи, но потому, что до самого последнего мгновения все еще верил, все еще сохранял свою чисто эмоциональную и беспочвенную веру дикаря в образование, в белую магию латинских титулов, точно так же, как монах стародавних времен верил в свой деревянный крест. А потом прощальная речь утонула в заключительных аплодисментах и стуке отодвигаемых стульев; дверь была распахнута, дорога ждала его, а он уже знал, что никуда не пойдет. Он подошел к приятелю, который звал его в Мемфис, и сказал, что согласен. Вместе с другими он вышел из вагона на мемфисском вокзале и спокойно спросил, как пройти в публичный дом.
— Вот черт! — сказал кто-то из товарищей. — Да потерпи ты немного. Дай сперва хоть в гостинице запишемся.
Но он не хотел ждать. Он пошел один по адресу, который ему дали. Уверенно постучался в какую-то подозрительную дверь. Все равно, ему и это не поможет. Он на это и не надеялся. Он обладал тем качеством, без которого человек не может быть ни по-настоящему храбрым, ни по-настоящему трусливым: способностью видеть обе стороны медали, мысленно представить себя уже побежденным, — качеством, которое само по себе — беда, несчастье. «По крайней мере, хоть за невинность она меня презирать не сможет», — говорил он себе. Наутро он взял у своей ночной подружки лист дешевой линованной бумаги, вырванный из блокнота, и конверт (розовый, пахнущий духами) и написал Уорнеру, что будет работать в школе еще год.
Но проработал он там еще три года. За это время он и впрямь стал совсем монахом, а холодная, мрачная школа, маленькая, бедная деревушка стала его горой, его Гефсиманским садом, и, он сам это понимал, его Голгофой. Он уподобился древним анахоретам. Нетопленная каморка была его одинокой кельей, тонкий соломенный тюфяк, брошенный на деревянный пол, — ложем из камней, на котором он лежал навзничь, обливаясь потом в ледяные зимние ночи, нагой, непреклонный, стиснув зубы, и лицо у него было как у ученого мудреца, а ноги волосатые, как у фавна. А потом наступал день, и он мог встать, и одеться, и поесть, даже не разбирая вкуса еды. К еде он всегда был безразличен, но теперь он часто даже не знал, поел он или нет. Потом он выходил и отпирал школу, садился за свой стол и ждал, когда она появится и пойдет по проходу между партами. Сначала он думал жениться на ней — подождать, пока она станет старше, и просить ее руки, хотя бы попытаться, но давно уже отбросил эту мысль. Во-первых, он не хотел жениться, быть может — пока, а быть может — и вовсе. И потом не в жены она была ему нужна, она была нужна ему только на один раз, так человек с гангреною руки или ноги жаждет удара топора, который снова сделает его сравнительно здоровым. Однако он готов был и на эту жертву, лишь бы избавиться от наваждения, но знал, что это невозможно, не только из-за ее отца, который никогда не согласится на их брак, но из-за нее самой, из-за той ее сущности, которая начисто уничтожала всякую ценность одной клятвы в верности на всю жизнь, всякую способность одного человека быть вечно преданным, обесценивала те жалкие возможности любви, какие мог ей предложить один человек. Он почти видел ее будущего мужа — карлик, гном, без мощи в чреслах и без желания, он будет значить для нее не больше, чем для книги — имя владельца на форзаце. И опять то же самое, опять из книг мертвое, искаженное подобие образа, который уже ввел его однажды в соблазн: Венера и колченогий Вулкан, который не обладает ею, а только владеет единственно благодаря силе, той силе, что дает мертвая власть денег, богатства, безделушек, всякой мишуры, как мог бы он владеть не картиной, не статуей, а, к примеру, полем. Лэбоув видел это поле: прекрасная земля, тучная, плодоносная, унавоженная, бессмертная и глухая к речам того, кто заявляет на нее свои права, беспамятная, высасывающая вдесятеро больше живого семени, нежели ее хозяин способен накопить и извергнуть за всю свою жизнь, воздающая сторицей и рождающая урожай, в тысячу крат больший, чем смеет надеяться собрать и сохранить владелец.
Да, надеяться было не на что. И все же он не уезжал. Не уезжал, чтобы иметь возможность, дождавшись, когда разойдутся последние ученики и школа опустеет, встать со спокойствием проклятого и отверженного, подойти к скамье и положить руку на доску, еще хранящую тепло ее тела, или даже встать на колени, прижаться лицом, потереться щекой, обнимать твердое, бесчувственное дерево, пока тепло не улетучится. Он сошел с ума. И он знал это. Иногда он больше не хотел ее любви, но хотел причинить ей боль, видеть, как брызнет, потечет кровь, видеть, как клеймо ужаса и муки ляжет на это безмятежное лицо, которое он подомнет под себя, оставить на нем неизгладимое клеймо, увидеть, как оно вообще перестанет быть человеческим лицом. Тогда он избавится от этого безумия, изгонит его из себя, и тогда они поменяются ролями. Тогда он сам повергнется ниц перед этим лицом, лицом четырнадцатилетней девочки, несмотря на возраст отмеченное тягостным знанием, которое ему никогда не будет дано, и в изобилии, в избытке порочным, извращенным опытом. Он был как дитя перед этим знанием. Он был как юная, нетронутая девушка, растерянная и перепуганная насмерть, загнанная в ловушку не хитростью и опытом соблазнителя, а слепыми, безжалостными, силами внутри нее самой, которые жили в ней долгие годы, а она и не подозревала об этом. Он ползал бы перед нею в пыли, он твердил бы, задыхаясь: «Укажи мне, что делать. Скажи. Я сделаю все, что ты скажешь, только бы постичь, узнать то, что знаешь ты». Он сошел с ума. И знал это. Он знал, что рано или поздно что-нибудь непременно случится. И еще он знал: что бы ни случилось, побежденным будет он, хотя он пока не догадывался, где единственная трещина в его броне, не думал, что она найдет ее безошибочно, чутьем, даже не сознавая, какой опасности избежала. «Опасность? — думал, кричал он про себя. — Опасность? Не для нее — для меня. Я боюсь того, что могу сделать, не из-за нее, потому что ни я, ни другой мужчина не в силах причинить ей никакого зла. Я боюсь потому, что плохо будет мне».
И вот, однажды, он нашел свой топор. В каком-то сладостном оргазме рубил он, после первого неумелого удара, по обрывкам нервов и связок гангренозной конечности. Сначала он ничего не слышал. Последние шаги замерли, дверь захлопнулась в последний раз. Он не слышал, как она отворилась снова, но что-то заставило его поднять лицо, исступленно прижатое к скамье. Она снова была в классе и смотрела на него. Он понял, что она не только заметила место, подле которого он стоял на коленях, но и знает, почему он здесь стоит. Возможно, в этот миг он верил, что она все время знала это, потому что сразу увидел, что она не испугана и не смеется над ним, что ей просто-напросто все равно. А она и не подозревала, что глядит в лицо человека, готового на убийство. Она спокойно выпустила дверную ручку и пошла между партами прямо к печке.
— Джоди еще нет, — сказал она. — А на дворе холодно. Что это вы здесь делаете?
Он встал с колен. Она все шла, держа в руках клеенчатый ранец, с которым ходила вот уже пять лет, и вне школьных стен, он знал это наверняка, открывала его лишь для того, чтобы положить туда холодные сладкие картофелины. Он пошел на нее. Она остановилась, не спуская с него глаз.
— Не бойся, — сказал он. — Не бойся.
— Бояться? — сказала она. — Чего?
Она отступила на шаг и снова остановилась, пристально глядя ему в лицо. Она не боялась. «Она и этого еще не учила», — подумал он; и тут что-то бешеное и холодное взметнулось в нем, то ли отречение, то ли горькая тоска по отринутому, хотя на лице его ничего не отразилось, оно даже улыбалось слегка — трагическое, усталое лицо проклятого и отверженного.
— В том-то и дело, — сказал он, — В том-то и беда. Не боишься. Но этому ты должна выучиться. Хоть этому ты у меня выучишься.
Но он уже научил ее чему-то иному, хотя еще с минуту или две сам об этом не подозревал. Да, одному она в самом деле выучилась за пять лет в школе, и теперь ей предстояло выдержать экзамен. Он шел на нее. Она не двигалась. Потом он схватил ее. Он налетел так быстро и неотвратимо, словно она была футбольным мячом или же мяч был у нее и она преграждала ему путь к последней белой черте, которую он ненавидит, но должен ее достичь. Он набросился на нее, и тела их столкнулись, ошиблись, потому что она даже не попыталась уклониться, не говоря уж о сопротивлении. Казалось, на миг ее сковало вялое, безвольное удивление, и она стояла, большая, неподвижная, почти такая же высокая, как он, уставившись ему в глаза, — это тело, которое всегда было словно бы вне одежды и, не сознавая этого, превращало в приапический хаос то, чему он, ценой трехлетних жертв, терпения, самоистязаний и беспрерывной борьбы с собственной неукротимого кровью, купил право посвятить свою жизнь, тело, бессильное и текучее, как молоко, которое каким-то чудом не растекается, сохраняет форму.
Потом оно вдруг все напряглось в неистовом, немом сопротивлении, но даже теперь он не мог уловить в ней ни страха, ни хотя бы негодования, а только удивление и досаду. Она была сильна. Он это предвидел. Он этого хотел, он ждал этого. Они яростно сцепились. Он все улыбался и шептал.
— Так, — шептал он. — Борись. Борись. Вот оно — мужчина и женщина борются. Ненависть. Убить, но только так, чтобы отныне и во веки не осталось сомнения, кто убит. И даже мертвым не знать покоя в могиле, отныне и во веки они там вдвоем, и этим двоим никогда уж не знать покоя ни вместе, пи врозь, пока живы.
Он обнял ее не слишком крепко, чтобы лучше чувствовать неистовое сопротивление костей и мышц, только не давая ей вцепиться ему в лицо. Она не проронила ни звука, хотя брат, который никогда не опаздывал, мог теперь быть уже у самых дверей школы. Лэбоув об этом не думал. А если бы и подумал, то ему, вероятно, было бы все равно. Он держал ее не слишком крепко, все улыбаясь, шепча вперемешку обрывки латинских и греческих стихов и американские непристойности, как вдруг ей удалось высвободить одну руку и двинуть его локтем пониже подбородка. Он покачнулся и не успел выпрямиться, как она другой рукой отпустила ему полновесную затрещину. Он отлетел назад, прямо на скамью, упал и опрокинул скамью на себя. Она стояла над ним, дыша глубоко, но не задыхаясь, даже волосы у нее не растрепались.
— Хватит меня лапать, — сказала она. — Вот еще всадник без головы, Икабод Крейн[2].
Когда хлопнула дверь и замерли ее шаги, он услышал тиканье дешевых настольных часов, которые привез с собой из Оксфорда, необычно громкое в наступившей тишине, с металлическим дребезгом, как будто мелкая дробь сыпалась в жестянку, но он еще не успел встать, как дверь снова отворилась, и он, сидя на полу, видел, как она снова прошла между партами.
— Где мой… — сказала она.
Тут она увидела свой ранец, подняла его с полу и повернула назад. Он снова услышал, как хлопнула дверь. «Значит, она ему еще не сказала», подумал он.
Он знал ее брата. Тот не стал бы сперва отвозить ее домой, вошел бы сразу, получив наконец подтверждение своей правоты после пяти лет беспочвенной и яростной уверенности. Это было бы уже хоть что-то. Конечно, самых сокровенных глубин не достичь, и все-таки он бил бы ту же плоть, то же самое горячее, живое тело, в котором бежит та же кровь, — это был бы пароксизм, оргазм своего рода, катарсис, наконец, — хоть что-то! И он встал, и подошел к своему столу, и сел, и повернул часы к себе (они всегда стояли боком, так чтобы он мог их видеть, когда подходил к кафедре для опроса). Он знал расстояние от школы до дома Уорнера и достаточно часто ездил на лошади в университет и обратно, чтобы подсчитать, за сколько минут можно доехать верхом. К тому же назад Джоди поскачет галопом, подумал он. Он отмерил взглядом, сколько должна пройти минутная стрелка, и сидел, глядя, как она ползет к крайней чёрте. Потом он осмотрел единственное свободное место в комнате; правда, и тут стояла печка, не говоря уже о скамье. Печку сдвинуть нельзя, а скамью можно. Но даже тогда… Может, лучше встретить его во дворе, а то как бы кому не покалечиться. Но потом он подумал, что именно этого ему и нужно, чтобы кто-нибудь покалечился, и тут он спокойно спросил себя: «Кто же?» — и ответил: «Не знаю. Мне все равно». Он снова стал глядеть на циферблат. Даже когда прошел целый час, он все еще не мог поверить, что его постигло последнее, непоправимое несчастье. «Он стережет меня в засаде с револьвером, — думал он. — Но где? В какой засаде? Какая еще ему нужна засада?» — а сам уже видел, как назавтра утром она снова входит в класс, невозмутимо спокойная и даже не помнящая ничего, и несет с собой холодный сладкий картофель, и будет жевать его в перемену, сидя на солнце, на крыльце, словно одна из потерявших девственность, а возможно, и безымянно понесших во чреве богинь, которые вкушают хлеб бессмертия на залитом солнцем склоне Олимпа.
И тогда он встал, собрал книги и бумаги, которые каждый день после занятий уносил вместе с часами в свою убогую комнату, а наутро приносил обратно, сложил их в ящик стола, закрыл его и вытер стол носовым платком, все это неторопливо, но безостановочно, со спокойным лицом, потом завел часы и поставил на прежнее место. Пальто, подаренное ему тренером шесть лет назад, висело на гвозде. Он поглядел на него, помедлил, потом быстро подошел, снял его, надел и даже застегнулся, и вышел из комнаты, теперь совсем пустой, где все-таки было и всегда будет слишком тесно и людно; где с того первого дня, когда брат ее сюда привел, было слишком тесно, и всегда впредь во всякой комнате, где она побудет немного или хоть вздохнет, даже одному человеку будет слишком тесно.
Едва выйдя за порог, он увидел чалую лошадь, привязанную к столбу около лавки. «Ну, разумеется, — подумал он спокойно, — Конечно же, он не носит пистолет с собой и не прячет его дома под подушкой. Конечно. Вот оно. Вот где у него пистолет». И он говорил себе, шагая к лавке, что, может быть, ее брату даже нужны свидетели, как нужны они ему самому, и лицо его было трагическим и спокойным. «Это и будет доказательством! — крикнул он беззвучно. — Они поверят в то, чего никогда не было. И хорошо! И пускай! Хоть в этом убедиться, хоть знать, что люди поверили, хоть одно это знать! И так оно и останется в их памяти навсегда, вовеки неистребимо, потому что только двое знают правду, и один из них будет мертв».
День был серый, цвета и фактуры железа, один из тех безветренных, тягуче-застылых дней, слишком мертвенных, чтобы разрешиться хотя бы снегом, когда даже свет не разгорается и не меркнет, а как бы разом возникает из ничего на заре и так же разом исчезает, гаснет в сумерках. Поселок будто вымер — запертая наглухо кузница, сарай с бездействующей хлопкоочистительной машиной, потрепанная непогодой лавка; одна только лошадь была живой в своей неподвижности, да и то лишь благодаря сходству с заведомо живым существом. Но они, конечно, внутри, в лавке. Он уже видел их, — тяжелые башмаки и сапоги, комбинезоны и парусиновые куртки топорщатся над толщей всякой одежды, надетой под низ без разбора, — они расположились вокруг ящика с песком, а печурка, словно присев на корточки, распространяет вокруг себя сильное, доброе тепло, и у этого тепла есть запах, настоящий запах, мужской, чуть ли не монастырский, без женщин, этот зимний густой дух осторожных табачных плевков, присохших к железным бокам печки. Доброе тепло! Он пойдет в него не с холода, мрачного и пустого, но из самой жизни, поднявшись на крыльцо, переступит порог и оставит жизнь за дверью. Когда он проходил мимо, лошадь подняла голову и поглядела на него. «Нет, ты мне не нужна, — сказал он ей. — Стой тут, чтобы кровью тебя не запачкало, кровь сейчас потечет. А я пойду». Он поднялся на крыльцо, прошел по исшарканному полу галереи. К закрытой двери была прибита реклама какого-то патентованного снадобья, уже поблекшая, с изображением самодовольного, бородатого, преуспевающего мужчины, живущего с женой и детьми где-то далеко отсюда, в роскошном доме, недосягаемого для страстей и кровавой измены, которому и умирать не пришлось, чтобы его набальзамировали, вездесущего и бессмертного, в десятках тысяч поблекших, драных изображений, красующихся в любую погоду, в дождь, в мороз, в жестокий летний зной, на десятках тысяч облезлых и вовсе не крашеных дверей, стен и заборов по всей стране.
Потом, уже взявшись за ручку двери, он вдруг остановился. Однажды — он, конечно, ехал тогда на футбол, потому что, кроме как на футбол, он ни разу поездом не ездил, не считая той ночной поездки в Мемфис, — однажды он вышел из вагона на пустую платформу. Вдруг у дверей вокзала началась какая-то суматоха. Он услышал брань, крик, из дверей выбежал негр, за ним, с криком, белый. Негр обернулся, съежился, случайные зрители бросились врассыпную, а белый из короткого револьвера выстрелил в негра. Ему вспомнилось, как негр, схватившись за живот, упал ничком, потом вдруг перевернулся на спину и словно стал длиннее, вытянулся по меньшей мере на целый ярд; белого, который так и сыпал проклятиями, скрутили и обезоружили, паровоз засвистел, поезд тронулся, и кондуктор в железнодорожной форме, выбравшись из толпы, побежал, но, уже догнав свой вагон и вскочив на подножку, все оборачивался назад. И ему вспомнилось, как он протолкался вперед, машинально применяя футбольные приемы, и как взглянул вниз, на негра, который неподвижно лежал на спине, все сжимая руками живот, и глаза его были закрыты, а лицо совершенно спокойно. Потом какой-то человек, врач или служитель, опустился на колени перед негром. Он попробовал разнять его руки. Никаких признаков сопротивления не было — просто казалось, что руки, за которые тянул врач или служитель, окаменели. Глаза негра не открылись, не изменилось и спокойное, мирное выражение лица; он как бы говорил: «Глядите, белые. Меня застрелили». Но в конце концов ему разняли руки, и он вспомнил, как срывали джемпер, комбинезон, драный пиджак, и оказалось, что это совсем не пиджак, а пальто, обрезанное у бедер чем-то острым, как видно, бритвой; под ним была еще рубашка и брюки. Пояс брюк расстегнули, и пуля выкатилась на платформу, совсем сухая, без капельки крови. Он выпустил ручку двери, снял пальто и перекинул его через руку. «Так, по крайней мере, будет наверняка», — подумал он, открывая дверь, входя. Сперва он решил, что в лавке никого нет. Он увидел печурку, ящик с песком, окруженный бочонками из-под гвоздей и перевернутыми вверх дном ящиками; почувствовал смрадный перегар свежих плевков. Но у печки никто не сидел, и когда, в следующий миг, он увидел толстое, мрачное, сердитое лицо ее брата, глядевшее на него поверх конторки, его охватила злоба и негодование. Он подумал, что Уорнер избавился от свидетелей, нарочно выпроводил всех, чтобы лишить его этого последнего оправдания, этого доказательства его торжества, которое он пришел купить ценою жизни; и вдруг он понял, что не хочет умирать, более того, яростно отметает самую мысль о смерти. Он отшатнулся, уже увертываясь, шаря вокруг себя в поисках какого-нибудь оружия, когда лицо Уорнера еще выше поднялось над конторкой, словно желчная лупа.
— Какого еще дьявола вам нужно? — сказал Уорнер. — Я же вам только позавчера говорил, что оконные стекла еще не привезли.
— Стекла? — сказал Лэбоув.
— Забейте покуда досками, — сказал Уорнер. — Вы что, думали, я специально поеду в город, чтобы вам в спину не надуло?
И тут он вспомнил. Во время рождественских каникул в окне выбили стекла. Тогда он заколотил его досками. Он этого не помнил. Не помнил он и о позавчерашнем разговоре насчет обещанных стекол, не говоря уже о своей просьбе привезти их из города. И теперь он стоял, припоминая. Он медленно выпрямился и стоял с пальто, перекинутым через руку; теперь он даже не видел мрачного, подозрительного лица. «Да, — думал он спокойно. — Да. Понятно. Она ему ничего не сказала. И даже не забыла сказать. Она просто не знает, что об этом нужно сказать». А Уорнер все говорил; видимо, он ему ответил.
— Ну, так что ж вам тогда надо?
— Мне нужен гвоздь, — сказал он.
— Возьмите. — Лицо уже снова исчезло за конторкой. — Не забудьте молоток принести назад.
— Молоток мне не нужен, — сказал он. — Мне нужен только гвоздь.
Его дом, где он прожил в холодной комнате шесть лет со своими книгами и яркой лампой, стоял между лавкой и школой. Он даже не взглянул на него, проходя мимо. Он вернулся в школу, закрыл и запер дверь. Обломком кирпича вбил гвоздь в стену, рядом с дверью, и повесил на него ключ. Школа была у дороги на Джефферсон. А пальто он уже захватил.