1
Всю эту весну и все долгое лето на четырнадцатом году ее жизни пятнадцати-, шестнадцати-, семнадцатилетние подростки, те, что ходили вместе с ней в школу, и те, что не ходили, роились вокруг нее, словно осы вокруг спелого персика, на который был так похож ее полный влажный рот. Они составляли тесную, сплоченную, шумную группу, и Юла была ее осью, центром безмятежная, вечно что-то жующая. Были среди них три или четыре девочки, малорослые, щуплые, но никто не знал наверное, приблизила ли она их к себе случайно или умышленно, для контраста. Они были меньше ее, хотя почти все старше. Словно изобилие, облекавшее ее с колыбели, затмив их округлостями тела, великолепием волос и кожи и не довольствуясь этим, непременно должно было принизить и вовсе подавить их объемом, массою, весом.
Они собирались по меньшей мере раз в неделю, а обыкновенно еще чаще. По воскресеньям они с утра встречались в церкви и рассаживались в ряд на двух скамьях, которые с общего согласия паствы и священника стали теперь их скамьями, как будто это был класс или даже изолятор. Они встречались на деревенских празднествах в опустевшей школе, которой предстояло пустовать почти два года, до появления нового учителя. Они всегда приходили гурьбой, в парных играх выбирали только друг дружку, мальчики были дурашливы, упрямы и шумливы. Это было похоже на еженедельное собрание масонов, очутившихся вдруг где-нибудь в Африке или Китае. Уходили они тоже все вместе и тесной, шумной гурьбой шагали по дороге при свете луны или звезд, чтобы проводить ее до ворот отцовского дома и потом разойтись. Никто не знал, искали мальчики случая проводить ее домой наедине или нет, потому что люди ни разу не видели, чтобы она возвращалась откуда-нибудь или шла куда-нибудь одна, да вдобавок пешком, если была хоть малейшая возможность этого избежать.
А еще они встречались на спевках, крещениях и пикниках. В тот год предстояли выборы, и после конца сева и окучивания хлопка устраивались не только спевки на весь день и крещения по первым воскресным дням каждого месяца, но и предвыборные пикники. Много недель подряд можно было видеть Уорнерову коляску среди других экипажей где-нибудь подле деревенской церкви или на опушке леска, где женщины в изобилии раскладывали на длинных дощатых столах холодные закуски, которых хватило бы на неделю, меж тем как мужчины стояли у помостов, откуда говорили речи кандидаты на окружные должности в сенат штата и в конгресс, а молодые кучками или парами слонялись по леску или же, если удавалось заманить девушек куда-нибудь в укромный уголок, по-юношески неуклюже и грубо ухаживали, обольщали. Она не слушала речей, не накрывала столы, не пела. Вместе с двумя, тремя или четырьмя меньшими девочками она просто сидела, окруженная шумной, нестройной ватагой, ее ядро, центр, средоточие, точно так же, как и в прошлом году на школьных вечеринках, источая сладостный дурман зачатия, материнства, но никому не позволяя до себя дотронуться и даже в этой расковывающей, манящей атмосфере, которой она дышала и в которой двигалась (или, вернее, сидела неподвижно), умудряясь сохранить непреклонную чистоту, недоступная даже мимолетному, случайному порыву, даже вспышке протестантского религиозного исступления или любовной страсти. Она словно бы знала, если не имя и не лицо своего суженого, то, во всяком случае, ту минуту, тот миг, для которого она предназначена, и ждала этой минуты, а не той, когда можно будет садиться за стол, как казалось со стороны.
А еще они встречались дома, у девочек. Об этих встречах они, конечно, уговаривались заранее, и устраивали их, конечно, другие девочки, но если она и знала, что ее приглашают, чтобы привлечь мальчиков, то виду не показывала. Она ночевала у подруг, иногда гостила у них по два и по три дня. Ей не позволяли ходить вечером на танцы ни в свою школу, ни в соседние школы или лавки. Она об этом никогда и не заикалась; или, вернее, брат строго-настрого запретил ей это, прежде чем кому-нибудь в голову пришло, что она может туда попроситься. Но бывать у подруг он ей не мешал. Он даже сам отвозил ее и привозил назад на своей лошади, как возил прежде в школу и из школы, по той же самой причине, по какой не позволял ей уходить из школы одной и встречать его у лавки, все так же кипя злобой и мрачным негодованием, фанатично убежденный в справедливости своих подозрений, в том, что он не зря тратит порох, ехал за много миль, а она все так же держала свой клеенчатый ранец с ночной рубашкой и зубной щеткой, захваченными по настоянию матери, и той же рукой цеплялась за помочи его комбинезона, и мягкое млечное тело терлось об его спину, и в ушах его звучало беспрерывное чавканье, и, наконец, он осаживал лошадь перед домом, где ее ждали в гости, и рычал:
— Да перестань ты жевать эту чертову картошку, слезай, отпусти меня, мне же работать надо!
В начале сентября в Джефферсоне открылась ежегодная окружная ярмарка. Она поехала с родителями в город и четыре дня прожила в гостинице. Все мальчики и три девочки уже ждали ее там. Пока отец смотрел скотину и всякие земледельческие орудия, а мать оживленно толкалась среди женщин, выставивших свои варенья, соленья и печенья, она целыми днями бродила от тира к качелям, а от качелей к эстраде, в том же платье, которое носила в школу год назад, только с выпущенным подолом, окруженная шумной свитой дерзких и задиристых юнцов, и все время что-то жевала или раз за разом, но слезая и не переставая жевать, каталась верхом па деревянной лошадке карусели, и ее длинные ноги олимпийской богини оголялись почти до бедер.
Когда ей пошел пятнадцатый год, вокруг нее уже увивались юноши. Они были ростом со взрослых мужчин и, во всяком случае, работали наравне со взрослыми — эти восемнадцати-, девятнадцати-, двадцатилетние парни, которым, по обычаям тех времен и тех мест, пора уже было подумать о сватовстве и хотя бы ради нее обратить внимание на других девушек, а уж ради самих себя — на любую девушку. Но они не думали о женитьбе. Их было больше десятка, этих парней, которые в ту вторую весну, в какую-то минуту, в какой-то миг, ее брат даже не мог бы сказать, когда именно это случилось, ворвались в ее спокойную орбиту, словно обезумевшее стадо диких быков, и безжалостно отшвырнули прочь подростков, которые окружали ее прошлым летом. Пикники в этом году бывали не так часто, как перед выборами, к счастью для ее брата, который теперь ездил со всей семьей в коляске, угрюмый, кипящий злобой, в жаркой, мешковатой черной паре и крахмальной сорочке без воротничка, и, словно охваченный каким-то недоверчивым удивлением, даже не рычал на нее больше. Он изводил миссис Уорнер до тех пор, пока та не заставила ее носить корсет. И всякий раз, увидев ее вне дома, одну или на людях, ощупывал, проверяя, надет ли корсет.
На спевках и крещениях он больше не бывал, но чуть не силой гнал туда родителей. Так что только по воскресеньям молодым людям предоставлялась хоть какая-то свобода. Они являлись к церкви все разом, на лошадях и мулах, которых лишь накануне выпрягли из плуга, а завтра на заре должны были снова впрячь в плуг, и поджидали коляску Уорнера. Только здесь и видели ее теперь юные прошлогодние друзья, — пока она шла от коляски до церковной двери, скованно и неловко, в корсете и выпущенном детском платье, мелькала на миг и сразу же исчезала в волнующейся толпе тех, кто отнял ее у них. А еще через год в воскресное утро к дому будет подъезжать уже настоящий кавалер, расфранченный, в сверкающей лаком пролетке, заложенной выездным жеребцом или кобылой, который оттеснит нынешних парней. Но это будет только через год; а пока около нее царит вечная кутерьма, хотя и удерживаемая в рамках приличия, или, по крайней мере, благоразумия, святостью храма и воскресного дня, обузданное вожделение, словно свора псов, настойчиво преследующая совсем еще неопытную и ничего не подозревающую молодую сучку. Они гуськом входили в церковь и усаживались на задней скамье, откуда им была видна ее золотистая, как мед, скромно потупленная голова рядом с родителями и братом.
Из церкви ее брат куда-то уезжал, как считалось, — развеяться, и весь долгий, дремотный день мулы с проплешинами от постромок томились около Уорнеровой изгороди, а хозяева их сидели на веранде, с тщетным упрямством стараясь пересидеть друг друга, грубые, шумливые, одуревшие, злые не друг на друга, а на саму девушку, которой, видно, было все равно, здесь они или нет, она, видно, даже не знала, что они стараются один другого пересидеть. Люди постарше, проходя мимо, видели их: человек шесть в ярких воскресных рубашках с лиловыми или розовыми резинками на рукавах, напомаженные волосы над выбритыми, загорелыми шеями, начищенные ботинки, грубые, простецкие лица, глаза, в которых застыло воспоминание о минувшей неделе тяжкого труда на полях и мысль о следующей, такой же тяжкой неделе; и среди них девушка, которая и тут оставалась центром, средоточием — тело, которому было просто слишком тесно в детском платье, словно ее, сонную, ночным потопом вынесло из рая и прохожие, увидев ее, прикрыли чем попало, а она даже не проснулась. Так они сидели, словно связанные по рукам и ногам, задиристые, шумные, злясь на убегающее впустую время, а тени меж тем становились все длиннее, лягушки и козодои заводили свою жалобную песню, и светлячки начинали летать над ручьем. А потом выходила миссис Уорнер, суматошливая, болтливая, и, болтая, гуртом гнала всех закусить холодными остатками плотного обеда за стол под лампой, вокруг которой тучей вилась мошкара, и тут они сдавались. Уходили они все вместе, кипя враждой и блюдя благопристойность, садились на своих терпеливых мулов и лошадей и, по молчаливому уговору, яростно скакали к броду через ручей в полумиле от дома Уорнера, а там спешивались, привязывали лошадей и мулов и бились на кулаках свирепо и молча, а потом смывали в ручье кровь, снова садились верхом и разъезжались по домам, под холодной луной, через засеянные поля с ободранными пальцами, расквашенными губами и подбитыми глазами, хотя бы на время избавившись от злобы, досады и желания.
На третье лето облезлых пахотных мулов сменили рысаки и пролетки. Теперь уже эти парни, которых она переросла за год и сбросила со счетов, ждали по воскресеньям с утра у церковной ограды, чтобы, в свой черед, с горьким бессилием поглядеть, как их лишают прежних прав, — поглядеть на сверкающую лаком коляску, чуть припудренную пылью, на нарядную кобылу или жеребца в отделанной медью сбруе, на владельца всего этого великолепия, человека, который всегда был сам себе хозяин, которого никто не стащит с постели на чердаке до зари, в собачий холод, чтобы он шел доить чужих коров или ковырять чужую землю, не стащит с постели отец, все еще хранящий над ним власть вязать и решить — по закону, а иногда и на деле. Рядом с ним сидела девушка, которая в прошлом году в какой-то мере принадлежала им и которая их переросла, ушла, как ушло в вечность прошлое лето, она выучилась наконец ходить так, как будто у нее и нет никакого корсета под шелковым платьем, в котором она уже выглядела не шестнадцатилетней девчонкой, одетой, как двадцатилетняя, но женщиной лет тридцати, надевшей платье своей шестнадцатилетней сестры.
Как-то раз, весной, под вечер, или точнее, весь день до самого вечера, пролеток было четыре. Четвертая, наемная пролетка была одного заезжего торговца. Он попал сюда случайно, сбился с пути и в своей разбитой таратайке, какие можно взять внаем на извозчичьем дворе в Джефферсоне, завернул на Французову Балку, чтобы спросить дорогу, даже не подозревая, что поблизости есть лавка. Он увидел лавку, остановился и попытался всучить приказчику, Сноупсу, свой товар, но у него ничего не вышло. Это был моложавый человек с городскими ухватками, по-городскому самонадеянный и назойливый. Он сразу дознался у праздных завсегдатаев галереи, кто хозяин лавки и где он живет, отправился к дому Уорнера и, конечно, постучал, и его впустили, а может, и не впустили — больше никто тогда ничего не знал. Через две недели он появился снова в той же самой таратайке. На этот раз он даже не пытался что-нибудь продать Уорнерам; позже все узнали, что он у них ужинал. Это было во вторник. А в пятницу он опять приехал. Теперь у него был лучший выезд, какой можно было взять напрокат в Джефферсоне — коляска и неплохая лошадь, а сам он был не только при галстуке, но и в первых белых фланелевых брюках, какие видела Французова Балка. Впрочем, они же были и последними и недолго там задержались; их владелец поужинал в доме Уорнеров, в тот же вечер повез их дочь на танцы в школу, миль за восемь от дома, и как в воду канул. Кто-то другой привез дочь обратно, а на следующее утро, когда рассвело, конюх нашел наемную коляску у ворот джефферсонской конюшни, и в тот же день ночной дежурный по станции рассказывал, что какой-то человек, перепуганный и порядком избитый, в разодранных брюках цвета сливочного мороженого, покупал билет на первый утренний поезд. Поезд шел на юг, хотя было известно, что торговец живет в Мемфисе, а позже узнали, что у него там жена и дети, но на Французовой Балке до этого никому дела не было.
Итак, остались трое. Они были при ней постоянно, чередуясь в строгом порядке — неделю за неделей, воскресенье за воскресеньем, а прошлогодние банкроты ждали у церкви, чтобы поглядеть, как очередной счастливец высаживает ее из коляски. И после службы они опять ждали, чтобы увидеть, как заголится ее нога, когда она снова будет садиться в коляску, или же, притаившись где-нибудь у дороги, вдруг всей оравой выскакивали из кустов, когда коляска проносилась мимо, и, из клубов удушливой пыли, орали вслед злобные непристойности. А потом, к вечеру, поодиночке, по двое, по трое они проходили мимо Уорнерова дома и краешком глаза видели лошадь, привязанную к загородке, коляску, самого Билла Уорнера, дремлющего в своем деревянном гамаке под купой деревьев, и ставни на окнах гостиной, по обыкновению закрытые для защиты от зноя. Они прятались в темноте, частенько с кувшином белого самогонного виски, у самого края светлого круга, опоясывавшего дом, или лавку, или школу, где в освещенных дверях и окнах под нестройный визг и вой скрипок двигались силуэты танцующих пар. Однажды они притаились в тени у дороги, залитой лунным светом, и встретили коляску истошным ревом, от которого кобыла взвилась на дыбы и понесла, а ездок вскочил и, хлеща их кнутом, захохотал, видя, как они брызнули врассыпную, увертываясь от ударов. Да, теперь уже не брат, а те, выброшенные как мусор прошлым летом, угадывали или, по крайней мере, верили, что пролетка все время была одна и та же. Вот уж почти целый год Джоди больше не ждал в прихожей, пока сестра, одетая, выйдет садиться в коляску, стоящую у ворот, чтобы схватить ее за руку, и, точь-в-точь как он привычно ощупывал спину новой лошади, проверяя, нет ли застарелых рубцов от седла, пощупать жесткой, тяжелой ладонью, надела ли она корсет.
Коляска эта принадлежала юноше по фамилии Маккэррон, который жил милях в двенадцати от поселка. Он был единственным сыном у вдовы — единственной дочери состоятельного землевладельца. Она выросла без матери и в девятнадцать лет убежала с красивым, острым на язык, самоуверенным и приятным человеком без определенного прошлого. Он прожил в тех местах около года. Почти все свое время он проводил, играя в покер в задней комнате какой-нибудь деревенской лавки или при конюшне, и всегда выигрывал, хотя играл безупречно честно, в этом ни у кого сомнений не было. Женщины в один голос говорили, что он будет плохим мужем. Мужчины говорили, что только под угрозой дробовика и можно заставить его стать чьим-нибудь мужем, но и в этом случае едва ли кто-нибудь из них взял бы его в зятья, потому что было в нем что-то тянувшее его в ночь — не и ночные тени, но в исступленно яркий свет, который эти тени рождает, в извращенность бессонной жизни. И все же однажды ночью Элисон Хоук бежала через окно второго этажа. Там не было ни лестницы, ни водосточной трубы, ни хотя бы связанной из простынь веревки. Говорят, она просто прыгнула, а Маккэррон ее поймал, и они исчезли на десять дней, а потом вернулись, и Маккэррон, оскалив свои красивые белые зубы в улыбке, хотя лицо его оставалось серьезно, вошел прямо в комнату, где вот уже десять дней сидел старый Хоук, держа на коленях заряженный дробовик.
Всем на удивление, он стал не только хорошим мужем, но и зятем. Он мало что смыслил в сельском хозяйстве и не прикидывался, будто это дело ему по душе, и тем не менее служил у тестя надсмотрщиком и передавал работникам распоряжения старика, правда, не более осмысленно, чем диктофон, но зато как нельзя лучше ладил со всяким, кто не был так же остер на язык, как он, и даже заставлял повиноваться себе, и, в сущности, негры-батраки уважали его скорее за веселый, хоть и неуравновешенный нрав и славу удачливого игрока, чем за то, что он хозяйский зять и вдобавок отлично стреляет из револьвера. Он даже стал домоседом и забросил покер. А в скором времени никто не мог сказать с уверенностью, кто из них двоих придумал торговать скотом, он или его тесть. Во всяком случае, не прошло и года, как он, сам став к этому времени отцом, начал скупать скот и каждые два-три месяца гонял его гуртами на станцию, а оттуда по железной дороге отправлял в Мемфис. Так продолжалось десять лет, а потом тесть умер, завещав все имущество внуку. Вскоре после этого и Маккэррон отправился в свою последнюю поездку. Через два дня один из гуртовщиков прискакал и разбудил его жену. Маккэррона нашли мертвым, и никто так и не узнал подробностей его смерти. Видимо, его застрелили в игорном доме. Жена, оставив девятилетнего сына на попечение негров-слуг, поехала в простом фургоне за телом мужа, привезла его домой и похоронила на холме, поросшем дубами и кедрами, рядом со своими родителями. А вскоре по округе пополз слух, который продержался день или два, — о том, что его застрелила женщина. Но люди поговорили и перестали; они сказали друг другу: «Так вот, стало быть, что он делал все это время», — и сохранилась только легенда о деньгах и драгоценностях, которые он выигрывал целых десять лет, привозил ночью домой и с помощью жены замуровывал где-то в печной трубе.
Его сын Хоук в двадцать три года выглядел старше своих лет. Лицо у него было дерзкое, красивое, самоуверенное, как у отца. Но было в нем и какое-то бахвальство, и явная избалованность, и не столько заносчивость, сколько нетерпимость, что совершенно не было свойственно его отцу. Недоставало ему и юмора, уравновешенности и, пожалуй, ума, которых не был лишен его отец, но, вероятно, был совершенно лишен тот человек, который мог после бегства дочери просидеть десять дней с заряженным дробовиком на коленях. В детстве у него был только один товарищ — негритенок. Пока ему не исполнилось десять, они спали в одной комнате, негритенок — на полу, на соломенном тюфяке. Негр был на год старше. Когда одному было шесть, а другому семь, он одолел негра в честной драке на кулаках. А потом, по уговору между ними, он стал платить негру из своих карманных денег за право бить его, не слишком, больно, маленьким хлыстом.
В пятнадцать лет мать отдала его в закрытую военную школу. Не по годам развитой, складный, быстро усваивавший все, что могло быть ему на пользу, он за три года сдал достаточно зачетов для поступления в колледж. Мать остановилась на сельскохозяйственном колледже. Он поехал туда и целый год проболтался в городе, не подав даже заявления, меж тем как мать думала, что он заканчивает первый курс. На следующую осень он поступил в колледж, а еще через пять месяцев ему предложили уйти оттуда без шума после скандальной истории, в которой была замешана жена одного из младших преподавателей. Он вернулся домой и два года приводил в порядок материнскую плантацию — мать теперь разводила хлопок. Все это сводилось к тому, что он каждый день скакал верхом по полям, обутый в парадные сапоги, которые остались у него после военной школы и все еще были ему впору, — первые сапоги для верховой езды, какие видели в округе.
Пять месяцев назад ему случилось проехать через Французову Балку и увидеть Юлу Уорнер. И тогда, после мемфисского торговца, прошлогодние парни, ездившие на облезлых пахотных мулах, дружно ополчились на него, защищая то, во что ни они, ни ее брат, по-видимому, не верили, хоть им и не удалось доказать свою правоту так же доблестно, как рыцарям в старину. Двое или трое разведчиков прятались где-нибудь около Уорнеровой загородки и ждали, пока тронется коляска, чтобы выследить, какой дорогой она поедет. Они ехали следом или обгоняли ее и, запасшись кувшином сивушного виски, поджидали там, где шаркали ноги и визжали скрипки, а потом снова провожали коляску до дому или почти до дому — долгий путь в лунную или безлунную ночь, через спящие поля, вожжи накручены на кнутовище, воткнутое в гнездо у подножки, и лошадь, предоставленная самой себе, мягко ступает по бархатистой пыли, осторожно спускается в ручей, останавливается, и, не слыша окрика, пьет, погрузив морду в воду, и дует в нее, дробя отражение звезд, поднимает морду, с которой стекают капли, а потом снова пьет или, может, просто дует в воду, как все лошади, когда напьются. И нет ни понуканий, ни движения вожжей ничто не понуждает ее двинуться дальше; и она все стоит — долго, долго, долго. Однажды ночью они на ходу атаковали коляску из придорожной тени, но обратились в бегство под ударами кнута, потому что обдуманного плана у них не было, их швырнула вперед стихийная волна ярости и тоски. А еще через неделю, когда лошадь с пролеткой стояла около Уорнеровой загородки, они вдруг истошно завопили и загремели кастрюлями и сковородками за углом темной веранды, и Маккэррон тут же спокойно вышел к ним, только не с крыльца, а из-под тех деревьев, где висел деревянный гамак Уорнера, окликнул двоих или троих по имени, и обругал их лениво и непринужденно, и предложил, пусть двое из них выйдут потолковать с ним на дорогу. Они видели револьвер в его руке, прижатой к бедру.
Тогда они послали ему предупреждение по всей форме. Они могли бы рассказать обо всем ее брату, но не сделали этого, и не потому, что он вернее всего отколотил бы самих доносчиков. Как и Лэбоув, они были бы только рады этому, они приняли бы это с восторгом. Как и для Лэбоува, для них это была бы, по крайней мере, та же самая живая плоть, то же жаркое тело, под их свирепыми ударами оно покрылось бы синяками, ранами, истекло кровью — а именно этого, как и Лэбоув, они теперь жаждали, сознательно или бессознательно. Нет, они не могли рассказать все брату потому, что тогда ярость их излилась бы на орудие их мести, а не на самого обидчика; а они хотели встретить того, кто нанес им страшное, смертельное оскорбление, надев боксерские перчатки. Так что они сочинили предупреждение по всей форме, подписались и послали его Маккэррону. Ночью один из них поехал за двенадцать миль, к дому его матери, и повесил записку на дверь. Назавтра негр Маккэррона, теперь уже тоже взрослый мужчина, развез пять отдельных ответов и сумел унести ноги от всех пятерых получателей, — голова у него, правда, была в крови, но рана оказалась не опасной.
Но Маккэррон водил их за нос еще целую неделю. Они пробовали подстеречь его одного в пролетке, либо по дороге к Уорнерам, либо на обратном пути. Но его лошадь была слишком резва, их дохлым пахотным мулам нипочем было за ней не угнаться, а вздумай они остановить пролетку на ходу, Маккэррон, они знали это по опыту, затоптал бы их лошадью, стоя в пролетке, весело скаля крупные зубы и люто нахлестывая кнутом. К тому же у него был револьвер, и они уже довольно наслушались рассказов о нем, чтобы убедиться, что с тех пор, как ему исполнился двадцать один год, он никогда не ходит без оружия. И потом он еще не свел счеты с теми двумя, что избили его посланца-негра.
Так что им пришлось устроить засаду у брода, когда он ехал в пролетке с Юлой, и лошадь остановилась напиться. Никто потом не знал толком, что там произошло. Неподалеку от брода стоял дом, но на этот раз не было ни криков, ни воплей, только утром у четверых парней из пяти оказались выбитые зубы, ссадины и раны. Пятый, один из тех, что избили негра, все еще лежал без памяти в ближнем доме. Кто-то нашел на земле кнутовище. На нем запеклась кровь и налипли волосы, и только через много лет один из них рассказал, что кнутом орудовала сама девушка, она выскочила из коляски и кнутовищем обратила в бегство троих, пока ее дружок рукоятью револьвера отбивался от фургонного тормоза и кастета, которыми были вооружены остальные двое. Вот и все, что удалось узнать, причем пролетка подъехала к дому Уорнера без особого опоздания. Билл Уорнер, который в ночной рубашке сидел на кухне и ел холодный пирог с персиками, запивая пахтаньем, слышал, как они шли от ворот и поднимались на веранду, тихо разговаривая, перешептываясь, как она всегда перешептывалась с молодыми людьми, по мнению отца — о каких-нибудь пустяках, потом вошли в дом, в прихожую, а потом в дверь кухни. Уорнер поднял голову и увидел дерзкое, красивое лицо, крепкий, дружелюбный оскал зубов, который можно было счесть улыбкой, хоть и не слишком почтительной, распухший глаз, длинный рубец на подбородке, руку, плетью повисшую вдоль тела.
— Он обо что-то стукнулся, — сказала дочь.
— Вижу, — сказал Уорнер. — Только похоже, что и та штука, о которую он стукнулся, тоже здорово его саданула.
— Ему надо умыться. Полотенце там, наверху, — сказала она, поворачиваясь; в кухню, на свет, она не вышла. — Я сейчас.
Уорнер слышал, как она поднимается к себе и ходит по комнате у них над головой, но больше не обращал на нее внимания. Он поглядел на Маккэррона и увидел, что оскаленные зубы скорее скрежещут, чем улыбаются, а лоб покрыт испариной. Потом он и на это тоже не обращал внимания.
— Стало быть, ты обо что-то стукнулся, — сказал он. — Пиджак можешь снять?
— Могу, — сказал тот. — Ловил свою лошадь и зашибся. Об какое-то полено.
— Поделом тебе, ежели держишь хорошую лошадь в дровяном сарае, — сказал Уорнер. — У тебя рука сломана.
— Ладно, — сказал Маккэррон. — Вы ведь ветеринар, правда? А человек не так уж сильно отличается от мула.
— Что верно, то верно, — сказал Уорнер. — Только ума у человека поменьше.
Вошла дочь. Уорнер слышал, как она спускалась по лестнице, но не заметил, что на ней теперь другое платье, не то, в котором она уезжала из дому.
— Принеси мой кувшин с виски, — сказал он.
Кувшин всегда стоял у него под кроватью. Она поднялась наверх и принесла его. Теперь Маккэррон сидел, положив обнаженную по плечо руку на кухонный стол.
Откинувшись на спинку стула, он один раз потерял сознание, но ненадолго. А потом он только стискивал зубы и потел, пока Уорнер не сделал все, что надо.
— Дай ему еще глоток и ступай разбуди Сэма — пусть отвезет его домой, сказал Уорнер.
Но Маккэррон не хотел ни чтобы его везли домой, ни чтобы уложили в постель. Он в третий раз приложился к кувшину и вместе с девушкой снова вышел на веранду, а Уорнер доел пирог, допил пахтанье и, захватив кувшин, отправился наверх спать.
Никакое предчувствие не шевельнулось в тот вечер ни у ее отца, ни даже у брата, который вот уже пять или шесть лет только одним жил и дышал, одной этой мыслью, не родившейся из подозрения, но сразу выросшей в уверенность, тем более непоколебимую, что как он ни старался, а доказать ничего не мог. Уорнер сам выпил виски, задвинул кувшин под кровать, где кружком в пыли вот уже многие годы было обозначено его место, и заснул. Он привычно, без храпа погрузился в тихий, по-детски безмятежный сон и не слышал, как дочь поднялась по лестнице, чтобы снять платье, которое на этот раз было в ее собственной крови. Лошадь с коляской уехала, исчезла, хотя Маккэррон снова потерял сознание, прежде чем добрался до дому. А наутро врач обнаружил, что сломанная кость была верно вправлена и лубок наложен хорошо, но затем кость опять, сместилась и концы надвинулись один на другой, так что пришлось вправлять ее еще раз. А Уорнер этого не знал — ее отец, этот подтянутый, приятный в обращении, хитрый и рассудительный человек, спал в своей постели над кувшином с виски в двенадцати милях оттуда, и какие бы ошибки он ни допускал, пробуя читать в женском сердце вообще и в сердце дочери в частности, в конце концов его подвело одно — он и представить себе не мог, что она не только попытается помочь, но, можно сказать, сама, своей рукой поддержит раненого.
А когда через три месяца, в один прекрасный день, щегольские пролетки и резвые нарядные лошади не появились больше около Уорнеровой загородки, сам Билл Уорнер заметил это последним. Пролетки вместе со своими хозяевами исчезли в одну ночь не только из Французовой Балки, но и вообще из округи. Хотя один и из троих точно знал, кто виноват, а двое других знали двоих невиноватых, все трое сбежали, тайком, глухими проселками, наспех побросав свои пожитки в седельные вьюки или схватив по чемодану, чтобы не терять времени. Один уехал, боясь того, что, как он думал, сделают с ним Уорнеры. Двое других удрали, зная, что Уорнеры ничего им не сделают. Уорнеры, рассудили они, теперь уже сами знают из верного источника, от самой девушки, что двое ни в чем не повинны и, стало быть, оба они будут сброшены за борт, в пустое, мертвое вчера, в пучину горького сожаления и вечной тоски, вместе с теми бессильными юнцами, которые преследовали их так же, как и того, счастливца, и окружили их, ни за что ни про что, ореолом успеха. Сбежав вместе с ним, они за вину, которой на них не было, хотели стяжать последнюю, безнадежную награду — сладостный стыд насилия, которого они не совершили.
Так что, когда по округе из дома в дом пополз слух, что Маккэррон и двое других исчезли и что Юлу Уорнер постигло то, что всякий другой на ее месте считал бы несчастьем, последним узнал об этом ее отец — человек, который в самом понятии женской чистоты бодро, здраво и непреклонно отказывался видеть что-либо иное, кроме басни для обмана молодых супругов, как некоторые отказываются верить в свободный тариф или в действенность молитв; человек, который, как было отлично известно, и прежде и теперь тратил немало времени на то, чтобы доказать самому себе свою правоту, и до сих пор состоял в связи с женой одного из своих арендаторов, женщиной, которой было далеко за сорок. Он ей заявил напрямик, что слишком стар, чтобы кобелять по ночам как в собственном, так и в чужом доме. Поэтому они встречались днем, в рощице у ручья близ ее дома, откуда она отлучалась, будто бы искать куриные гнезда, и в этом лесном убежище, принадлежавшем Пану, как рассказывал четырнадцатилетний мальчишка, который шпионил за ними, Уорнер даже шляпы не снимал. Словом, он узнал обо всем последним: он спал, разувшись, в своем гамаке, и когда властный голос жены поднял его, он, едва стряхнув сон, тощий, нескладный, в одних носках, пробежал через двор и ворвался в прихожую, где миссис Уорнер в просторном старом капоте и кружевном чепце, в которых она обыкновенно дремала после обеда, встретила его гневным криком, покрывая рев сына, доносившийся сверху, из комнаты дочери:
— У Юлы будет ребенок! Ступай наверх и дай этой дуре по башке!
— Что будет? — переспросил Уорнер. Но он не остановился. Он бросился вверх по лестнице, миссис Уорнер за ним, и вбежал в комнату, откуда его дочь не выходила вот уже день или два, даже к столу, а сам он, если бы вообще обратил на это внимание, решил бы, что у нее просто желудок расстроился от обжорства: шестнадцать лет ее нутро все выдерживало и выносило, а теперь вот взяло и взбунтовалось. Она сидела на стуле у окна, простоволосая, в ярком халате искусственного шелка, выписанном недавно по почте из Чикаго. Брат тряс ее за плечо и кричал:
— Который из них? Говори, который!
— Хватит меня тормошить, — сказала она. — Я нездорова.
Уорнер и здесь не остановился ни на мгновение. Он вклинился между ними и оттолкнул Джоди.
— Оставь ее в покое, — сказал он. — Убирайся отсюда.
Джоди обернул к Уорнеру свое побагровевшее лицо.
— Оставить в покое? — сказал он. Он засмеялся, свирепо, зловеще, глаза сто выкатились и побелели от бешенства. — В том-то все и дело! Слишком долго, черт возьми, ее оставляли в покое! Я старался что-нибудь сделать. Я знал, что из этого выйдет. Я предупреждал вас обоих еще пять лет назад. Но куда там! Вы ведь лучше знаете. А теперь вот вам — получайте! Видите, что случилось! Но я заставлю ее говорить. Богом клянусь, я допытаюсь, кто он. И тогда…
— Ладно, ладно, — сказал Уорнер. — А что, собственно, случилось?
Почти на целую минуту Джоди словно потерял дар речи. Он страшно выпучил глаза. Казалось, ему стоит огромного труда не взорваться, не лопнуть на месте.
— И он еще спрашивает, что случилось, — прохрипел он наконец, не веря своим ушам. — Спрашивает, что случилось.
Он круто повернулся, поднял руку, словно в ярости отрекаясь от всего, и, отскочив от Уорнера, налетел на миссис Уорнер, которая в этот миг появилась в дверях, прижав руки к рыхлой волнующейся груди, и уже открыла рот, чтобы заговорить, как только ей удастся перевести дух. Джоди весил двести фунтов, миссис Уорнер, хоть и была ростом чуть повыше пяти футов, почти столько же. И все же он как-то ухитрился протиснуться мимо нее в дверь, вырвавшись у нее из рук, а Уорнер угрем проскользнул вслед.
— Держи его, дурака! — крикнула она, пускаясь вдогонку, когда Уорнер и Джоди загрохотали по лестнице и влетели в комнату на первом этаже, которую Уорнер все еще называл своим кабинетом, хотя последние два года здесь спал приказчик, Сноупс. Уорнер настиг Джоди у громоздкого орехового бюро (ему теперь цены не было, хотя Уорнер этого и не знал), принадлежавшего еще деду Уорнера, — он шарил в выдвинутом ящике, ища револьвер среди груды сухих коробочек хлопка, семян, пряжек от сбруи, патронов и старых бумаг. В окно за конторкой было видно, как чернокожая кухарка бежит через задний двор к своей лачуге, прикрыв голову передником, — все негритянки так делают, когда между белыми начинается свара. За ней бежал Сэм, но не так быстро, оглядываясь на дом, и Уорнер с Джоди оба увидели его одновременно.
— Сэм! Седлай лошадь! — заревел Джоди.
— Эй, Сэм! — крикнул Уорнер. Оба схватились за револьвер, четыре руки намертво сцепились в открытом ящике. — Не смей трогать лошадь! Вернись сию же секунду!
В прихожей послышался тяжелый топот миссис Уорнер. Они выдернули револьвер из ящика, не разнимая сомкнутых, сплетенных рук, попятились и увидели, что она стоит в дверях, схватившись за грудь, и лицо ее, всегда веселое и самоуверенное, налилось кровью и перекосилось от гнева.
— Держи его, вот я его сейчас поленом, — проговорила она, задыхаясь. Я ему задам. Я им обоим задам. Та нагуляла брюхо, этот орет и ругается на весь дом, а я только что прилегла вздремнуть!
— Ладно, — сказал Уорнер. — Неси полено.
Она вышла; казалось, ее вынесло за дверь волной ее собственной ярости. Уорнер вырвал револьвер и отбросил Джоди к конторке (он был еще очень сильный, жилистый и удивительно проворный для своих шестидесяти лет, но, главное, он сохранял холодную рассудительность, тогда как сыном владело только слепое бешенство), подошел к двери, швырнул револьвер в прихожую,
— Что это ты задумал? — сказал он.
— Ничего! — закричал Джоди. — Тебе, может, и наплевать на свое доброе имя, а мне нет! Я должен высоко держать голову перед людьми, а ты как хочешь!
— Ха, — сказал Уорнер. — Ну и держи на здоровье. Ты уж так голову задрал, что нагнуться шнурок завязать — и то не можешь.
Джоди глядел на него, задыхаясь.
— Богом клянусь, — сказал он, — даже если из нее ничего не вытянуть, я сыщу кого-нибудь поразговорчивей. Я их всех троих сыщу! Я…
— А чего ради? Из любопытства, что ли? Хочешь узнать, кто ее тискал, а кто нет?
Джоди опять надолго онемел. Он стоял у конторки, громадный, ни дать ни взять разъяренный бык, бессильный, глубоко уязвленный, искренне страдая не от оскорбления уорнеровского величества, а от жестокой обиды. В прихожей снова послышался тяжелый топот необутых ног миссис Уорнер; она принялась колотить в дверь поленом.
— Эй, Билл! — крикнула она. — Отвори!
— Значит, ты не сделаешь ничего? — сказал Джоди. — Ровно ничего?
— А что тут делать? — сказал Уорнер. — С кем сводить счеты? Сам знаешь, эти треклятые кобели теперь уже на полдороге в Техас. А ты сам где был бы на их месте? Или я даже, ежели б у меня в мои годы достало ловкости лазить по крышам и забираться туда, куда придет охота? Ей-богу, я-то знаю, что на их месте и ты и я были бы уже далеко и все еще гнали бы лошадь, не жалея кнута. — Он подошел к двери и отпер ее, но миссис Уорнер все колотила поленом так сердито и громко, что, видимо, не слыхала, как щелкнул в замке ключ. — А теперь поди в конюшню и посиди там, покуда не остынешь. Вели Сэму накопать тебе червей и езжай поуди рыбу. Если уж нашей семье надо думать о том, чтобы высоко держать голову, предоставь это мне. — Он повернул ручку двери. Тьфу, дьявольщина! Сколько гама и крика из-за того, что одна блудливая сука наконец попалась! А ты чего ждал — что она всю жизнь знай водичку будет цедить через это самое место?
Все это случилось в субботу. А в понедельник утром семеро мужчин, сидевшие на галерее, увидели, как приказчик Сноупс идет пешком по дороге от дома Уорнера, а за ним еще какой-то человек с чемоданом в руке. На приказчике была не только серая суконная кепка и крошечный галстук, но и пиджак, и тут они увидели, что в руках у его спутника тот самый плетеный чемодан, который Сноупс как-то вечером, год назад, принес новехоньким в дом Уорнера и там оставил. И тогда они стали разглядывать человека, который его нес. Он шел за приказчиком по пятам, как собака, и был пониже ростом, но похож на него как две капли воды. Казалось, по тот же человек, только видимый издалека. На первый взгляд даже лица были одинаковые, и когда оба поднялись на крыльцо, все увидели, что второй человек и впрямь чистокровный Сноупс, с теми не сразу уловимыми различиями, которые не выходят за пределы родового облика, ставшего уже привычным, — у этого второго лицо было не то чтобы меньше, но как бы мельче первого, все черты собраны, стянуты к середине, но не изнутри, не по собственной воле, а скорее извне, будто их сжали одним быстрым движением посторонней руки; лицо было живое, смышленое и не насмешливое, а скорее насквозь, напропалую веселое, с блестящими, настороженными, блудливыми глазками, как у белки или бурундука.
Они поднялись на крыльцо и прошли со своим чемоданом через галерею. Сноупс, не переставая жевать, небрежно кивнул, как это делал сам Билл Уорнер, и они вошли в лавку. Немного погодя из кузницы напротив вышли еще трое, так что через час, когда подъехала коляска Уорнера, неподалеку от галереи собралось человек десять. Лошадьми правил негр Сэм. Рядом с ним, на переднем сиденье, стоял здоровенный, потрепанный саквояж, с которым мистер и миссис Уорнер ездили на медовый месяц в Сент-Луис; и с тех пор все Уорнеры, отправляясь в путь, брали его с собой, даже дочери, выходя замуж, а потом отсылали назад пустым, и этот чемодан казался символом и формальным подтверждением того, что медовый месяц кончился и надо возвращаться с небес на землю; он был как бы прощальным приветом щедрой, безудержной страсти, подобно тому как печатные свадебные приглашения были символом зари, полной надежд. Уорнер, сидевший сзади рядом с дочерью, приветствовал всех коротко, равнодушно, невнятно. Он не вылез из коляски, а люди на галерее взглянули на красивую, неподвижную маску под праздничной шляпой с вуалью, на праздничное платье поверх которого было накинуто даже зимнее пальто, и отвернулись и, не глядя, увидели, как Сноупс выходит из лавки, неся плетеный чемодан, и садится вперед, рядом с саквояжем. Коляска тронулась. Сноупс повернул голову.
На другое утро Талл и Букрайт вернулись из Джефферсонн, со станции, куда они гоняли очередной гурт скота. И к вечеру вся округа знала, что было дальше, — в понедельник Уорнер, его дочь и приказчик побывали в Банке и Уорнер взял со счета изрядную сумму, — Талл говорил, что триста долларов. Букрайт говорил, что, стало быть, полтораста, потому что Уорнер даже самому себе кредитные бумаги учитывает из пятидесяти процентов. Потом они поехали к нотариусу, и усадьба Старого Француза была переписана на имя Флема и Юлы Уорнер-Сноупс. Кабинет мирового судьи был в том же здании, и там они зарегистрировали брак.
Талл рассказывал, недоуменно моргая. Потом, откашлявшись, сказал:
— Сразу после регистрации невеста с женихом уехали в Техас.
— Всего, выходит, их уехало пятеро, — сказал человек по фамилии Армстид. — Но в Техасе, говорят, места много.
— Да, места теперь надо побольше, — сказал Букрайт. — Вы хотели сказать — шестеро.
Талл снова кашлянул. Он все так же помаргивал.
— Мистер Уорнер и за это сам заплатил, — сказал он.
— За что за это? — сказал Армстид.
— За регистрацию, — сказал Талл.
2
Она хорошо его знала. Она знала его настолько хорошо, что ей не надо было даже на него глядеть. Она знала его с четырнадцати лет, с той поры, когда люди заговорили, что он «обошел» ее брата. Ей этого не говорили. Она бы и не услышала. Ей было все равно. Она видела его чуть не каждый день, потому что на ее пятнадцатое лето он начал ходить к ним в дом, обычно после ужина, и сидел с отцом на веранде, слушал и помалкивал, метко сплевывая табачную жвачку за перила. По воскресеньям он иногда приходил после обеда и присаживался на корточки у дерева подле гамака, где лежал, разувшись, ее отец, и все так же помалкивал, все так же жевал табак; она видела его со своего места на веранде, окруженная алчной толпой воскресных кавалеров того года. К этому времени она научилась узнавать беззвучное шарканье его резиновых тапочек по полу веранды; сначала, даже не поднимая, не поворачивая головы к дверям, она кричала отцу: «Папа, этот человек пришел!», а потом просто «он»: «Папа, опять он»; впрочем, иной раз она говорила «Мистер Сноупс» точно таким же тоном, каким сказала бы «Мистер Пес».
На следующее лето, шестнадцатое в ее жизни, она не только на него не глядела, но просто не видела его, потому что теперь он жил у них в доме, ел за их столом и ездил на верховой лошади ее брата, занимаясь бесконечными делами — своими и ее отца. Он проходил мимо нее в прихожей, где она стояла, уже одетая и готовая сесть в коляску, ждавшую у ворот, пока брат грубой и тяжелой рукой проверял, есть ли на ней корсет, и не видела его. Она встречалась с ним за столом два раза в день, потому что завтракала она одна, на кухне, совсем поздно, когда матери удавалось наконец поднять ее с постели, причем главное было ее разбудить, а вниз, к столу, она уже шла охотно; потом ее гнали из кухни — негритянка или мать, и она уходила, унося последнее недоеденное печенье в руке, с неумытым лицом, которое, в пышном небрежном уборе распущенных волос, над неряшливым, не всегда чистым платьем, кое-как натянутым со сна перед самым завтраком, имело такой вид, словно полицейская облава только что вспугнула ее с ложа преступной любви, и сталкивалась с ним в прихожей, когда он возвращался к полудню, и всегда проходила мимо, как будто он был пустым местом. И вот однажды на нее напялили воскресное платье, сложили остальные ее вещи — яркие халаты и ночные сорочки, выписанные из города по почте, дешевые непрочные туфли, весь ее туалет в огромный саквояж, посадили ее в коляску, отвезли в город и выдали замуж — за него.
Рэтлиф тоже был в Джефферсоне в тот понедельник. Он увидел, как они втроем идут через площадь от банка к зданию суда, и пошел следом. Пройдя мимо дверей канцелярии, он увидел, что они там; он мог бы подождать немного, тогда он увидел бы, как они пойдут оттуда к мировому судье, стал бы свидетелем бракосочетания, но не сделал этого. Ему это было не нужно. Он уже знал, что происходит, а потому пошел прямо на станцию, прождал час до поезда и не ошибся; он увидел, как в тамбуре появились рядом плетеный чемодан и огромный саквояж, и это не казалось больше нелепым и странным; увидел за плывущим окном вагона спокойное, красивое, похожее на маску лицо под праздничной шляпой, оно глядело куда-то мимо, и это было все. Проживи он всю весну и лето на самой Французовой Балке, он и тогда узнал бы не больше: маленькая деревушка, безвестная, убогая, заброшенная однажды волею случая приняла слепое семя, изверженное расточительным олимпийцем, и даже не подозревала об этом, и смиренно зачала, и выносила, и родила; потом — ясное короткое лето, стадия сперва центростремительная, когда три пролетки, запряженные прекрасными лошадьми, чередуясь в строгом порядке, стояли у ворот или колесили по окрестным дорогам между домами, лавками у перекрестков, школами и церквами, где люди собирались, чтобы развлечься или хотя бы забыться, а потом центробежная — разом, в одну ночь, пролетки исчезли, пропали; тощий, нескладный, хитрый, безжалостный старик в бумажных носках, изумительная девушка с красивым, неподвижным, как маска, лицом, и эта жаба, это существо, едва достающее ей до плеча, они получают деньги по чеку, платят за регистрацию, садятся в поезд; легенда, которой все, как один, жаждут поверить, рожденная завистью и вековечным, неумирающим сожалением, она крадется из дома в дом, над корытами и швейными машинами, по улицам и дорогам, от фургона к верховому, а от верхового к пахарю, остановившему свой плуг в борозде, — легенда, вожделенная мечта всех мужчин на свете, мечтающих о грехе, — малолетних, только грезящих о насилии, на которое они еще не способны, немощных и увечных, потеющих в бессонных своих постелях, бессильных сотворить грех, которого они жаждут, дряхлых, оскопленных старостью, еле ползающих по земле — самые почки и цветы на венках их пожелтевших побед давно уж засыпаны прахом, канули в забвение для мира живых, как если бы их запрятали в глубине запыленных кладовых под непроницаемой степенностью коломянковых юбок каких-то чужих бабушек; легенда, таящая в себе гибельные победы и блестящие поражения; и неизвестно, что лучше — владеть этой легендой, этой мечтой и надеждой на будущее или колею судьбы бежать без оглядки от этой легенды, мечты, остающейся позади, в прошлом. Сохранилась даже одна из тех самых пролеток, Рэтлиф ее видел; ее нашли месяц-другой спустя, — она стояла пустая, с задранными кверху оглоблями, покрываясь пылью, под навесом у конюшни в нескольких милях от деревни; цыплята устроились на ней, как на насесте, загадив, исполосовав нарядный лак беловатым, как известь, пометом, и так она стояла до нового урожая, когда у людей опять завелись деньги, и отец прежнего ее хозяина продал ее батраку-негру, и с тех пор эту пролетку несколько раз в год видели на Французовой Балке и, быть может, узнавали, и, быть может, потом, когда новый ее владелец женился, обзавелся семьей, а потом поседел, а дети его разбрелись кто куда, она потеряла блеск, и к колесам, сперва к одному, потом к другому проволокой прикрутили бочарные клепки, а потом, вместе с клепками, исчезли и сами изящные колеса, очевидно прямо на ходу замененные прочными, уже послужившими фургонными колесами, чуть поменьше прежних, отчего пролетка накренилась, и кренилась все больше и больше — это было заметно, когда она раз в три месяца проезжала через поселок, запряженная какой-нибудь костлявой, едва волочащей ноги лошадью или мулом в рваной упряжи, связанной кусками веревки и проволоки, — как будто хозяин всего десять минут назад раздобыл эту лошадь или мула где-нибудь на живодерне специально, чтобы явить миру эту лебединую песню, этот последний апофеоз, который, как ни грустно, по недооценке сил, всякий раз оказывался не последним.
Но когда Рэтлиф наконец снова направил своих крепких лошадок к Французовой Балке, Букрайт и Талл давным-давно вернулись домой и обо всем рассказали. Стоял сентябрь. Хлопок раскрылся, и белый пух летал над полями; самый воздух был пропитан его запахом. Рэтлиф проезжал плантацию за плантацией, мимо сборщиков, гнувших спины, казавшиеся неподвижными среди пены белых раскрывшихся коробочек, как сваи среди пены прибоя, и длинные, еще не полные мешки струились за ними, словно задубевшие на морозе флаги. Воздух был горяч, упруг и недвижен — последний мощный вздох уже обреченного и умирающего лета. Копыта лошадок быстро мелькали в пыли, а Рэтлиф сидел непринужденно, слегка покачиваясь в лад их бегу, свободно держа вожжи одной рукой, с бесстрастным лицом, и его непроницаемые, насмешливые, задумчивые глаза все еще видели, помнили: банк, суд, станция, спокойная красивая маска за плывущим окном, потом пустота. «Но так оно и должно быть, ведь это только тело, женское тело, — подумал он, — и, чего-чего, а этого всегда вдосталь и было и будет. Конечно, жаль, что она пропадает, и не то что за зря достается Сноупсу, а для них для всех пропала, в том числе и для меня. Да полно, так-таки уж и пропала?» — подумал он вдруг, и перед ним снова на миг всплыло это лицо, словно ожил в памяти не только тот день, но и поезд — самый поезд, который шел точно по графику, по расписанию, а теперь его больше нет, остались только крепкие вагоны и паровоз. И он снова мысленно взглянул на это лицо. Никогда в нем не было ничего рокового, а теперь и печать проклятья исчезла, ибо за ним просто-напросто таился смертный облик извечного врага всей мужской половины рода человеческого. Да, оно было прекрасно! Но разве блеск клинков и пистолетов не красит разбойника с большой дороги! И уже исчез из глаз, сгинул спокойный лик; он проплыл быстро; казалось, окно вагона отступает назад, словно и оно лишь призрачная частица в водовороте уносимых морем обломков, и вот уже остался только плетеный чемодан, крошечный галстук, непрерывно жующая челюсть……………………………………………………………………
Пока наконец, измаявшись, они не пришли к самому Князю Тьмы. «Государь, говорят, он ни в какую. Мы никак с ним не сладим».
«Что такое?» — заорал Князь.
«Он говорит, сделка есть сделка. Что он, дескать, заложил ее честь по чести, а теперь, дескать, пришел ее выкупать, и закон, дескать, так велит. А мы никак не можем ее найти. Все обшарили. Она была этакая, вот махонькая, и мы обошлись с ней как нельзя аккуратнее. Запечатали в несгораемый спичечный коробок, а коробок положили в особое отделение. Но когда мы его отперли, это самое отделение, ее там не оказалось. И коробок на месте, и печать цела. А внутри ничего, только в одном уголке пятнышко грязи засохло. А он пришел ее выкупать. Как же нам обречь его на вечную муку без души?»
«Проклятье! — заорал Князь. — Дайте ему одну из тех, запасных. Разве мало душ является сюда что ни день, колотят в дверь, вопят, как тысяча чертей, чтоб их впустили, и даже письма приносят от каких-то членов конгресса, о которых мы, правда, никогда и слыхом не слыхивали? Вот и дайте ему одну из них».
«Мы уж пробовали, говорят. Да он ни в какую. Говорит, не надо ему ничего, кроме законного процента, который ему причитается согласно финансовому праву и гражданским законам, что черным по белому пропечатаны. Говорит, что пришел выполнить свои обязательства, и, конечно, уверен, что уж кто-кто, а вы свои выполните».
«Тогда скажите ему, пусть идет еще куда-нибудь. Скажите, что ему адрес дали неправильный. Что здесь за ним никаких долгов не числится. Скажите ему, что его вексель утерян, а может, его и вообще не было. Скажите, у нас тут случился потоп или даже заморозки».
«Не уйдет он без своей…»
«Гоните его в шею! Вышвырните вон!»
«Как? — говорят они. — Ведь закон на его стороне».
«Ого! — говорит Князь. — Доморощенный адвокат, значит. Понятно. Ну, хорошо, говорит. Уладьте это сами. Меня-то зачем беспокоить?» И он опять уселся, поднял свой стакан и сдул с него пламя, будто их тут и не было. А они все стоят.
«Что уладить?» — говорят.
«Да подмажьте его! — заорал Князь. — Подмажьте! Вы же мне сами сказали, что он законы назубок знает, сказали или нет? Вы что ж думаете, у него есть расписка, как положено?»
«Мы уж пробовали, говорят. Да он не берет».
Тут Князь поглядел на них и давай их срамить, а на язык он был остер и возражений не терпел и так обернул дело, что они, мол, думают, что «подмазать» — значит официально вручить деньги через банк да, может, еще сходить в сенат за разрешением, а они стоят и молча все это глотают, потому что ведь он-то Князь. Только был среди них один, который там служил еще во времена Князева папаши. Он, бывало, качал Князя на коленях, когда тот был еще мальчишкой, даже сделал ему маленькие вилы и научил ими пользоваться, тренируя его на китаёзах, итальяшках и полинезийцах, пока у того руки не окрепли настолько, что его допустили над белыми людьми орудовать. Ему это не понравилось, и он поднял голову, и поглядел на Князя, и говорит:
«Ваш батюшка еще почище обмишулился, и то его никто не попрекал. Или, может, большому кораблю большое плаванье…»
«А вас, значит, меньшой попрекает, так?» — огрызнулся Князь. Но и ему вспомнились минувшие дни, когда старик ухмылялся радостно и гордо, глядя на его неуклюжие мальчишеские проделки с отходами лавы и серы и всякое такое, а вечером, бывало, не нахвалится старому Князю: так вот, мол, провел парнишка день, да этакую выдумал для несчастного итальяшки или китаёза штуку, до какой и взрослые-то еще не додумались, Тут он извинился, успокоил старика и говорит.
«Что вы ему предлагали?»
«Наслаждения».
«Ну?..»
«У него свои есть. Он говорит, что для человека, который только жует, всякая плевательница хороша».
«Что еще?»
«Суетные радости».
«Ну?..»
«Тоже свои. Притащил с собой в чемодане целую кучу — на заказ сделаны, асбестовые, с тугоплавкой застежкой».
«Так чего ж тогда он хочет? — заорал Князь. — Чего он хочет? Рая, что ли?»
Тут старик поднял на него глаза, и Князь подумал было: «Да, не простил он мне той насмешки». Но оказалось совсем другое.
«Нет, — говорит старик. — Он хочет ада».
И на миг стало тихо в великолепной, царственной зале, увешанной гордыми, изодранными в битвах дымами от костров древних мучеников, ни звука не было слышно, кроме шипенья сковородок и неумолкающих приглушенных воплей истинных христиан. Но Князь был плоть от плоти и кровь от крови своего папаши. В мгновение ока от праздного сибаритства и от всяких там смешков не осталось и следа; словно сам старый Князь собственной персоной стоял перед ними.
«Приведите его ко мне, говорит. И оставьте нас вдвоем».
И вот они привели его, и вышли, и затворили дверь. Его платье еще слегка дымилось, хотя он хорошенько отряхнулся, перед тем как войти. Он подошел к трону, жуя, с плетеным чемоданом в руках.
«Ну?» — сказал Князь.
Он повернул голову и сплюнул, и плевок сразу сгорел на полу, взвился кверху маленьким синим дымком,
«Я, говорит, насчет этой самой души».
«Да, мне доложили, — говорит Князь. — Но только у тебя нет души».
«Моя, что ли, это вина?» — говорит он.
«А моя, что ли? — говорит Князь. — Ты думаешь, я тебя создал?»
«А кто ж еще?» — говорит.
И на этом он поймал Князя, и Князь это понял. И вот Князь решил подмазать его сам. Он перечислил все искушения, наслаждения, блаженства, и речь его звучала слаще музыки, когда он их расписывал в подробностях. Но тот даже жевать не перестал — знай себе стоит и чемодан из рук не выпускает. Тогда Князь говорит: «Гляди сюда», — и указал на стену, и тут перед ним все стало проходить, он увидел все по порядку, и себя самого, как он это делает, даже такое, до чего он сам никогда бы и не додумался, и наконец все кончилось, даже самое немыслимое. А он только повернул голову и снова плюнул на пол табачную жвачку, и Князь откинулся на спинку трона, разъяренный и сбитый с толку.
«Так чего же ты хочешь? — говорит Князь. — Чего ты хочешь? Рая?»
«Об этом я как-то не думал, — говорит он. — А разве вы и там распоряжаетесь?»
«А кто же еще?» — говорит Князь. И Князь понял, что теперь он его поймал. Собственно-то, Князь с самого начала знал, что поймал его, — с той самой минуты, когда они пришли и сказали, что, мол, он явился и все законы назубок знает. Князь даже перегнулся через подлокотник и ударил в пожарный колокол, чтобы старик пришел поглядеть и послушать, как все получится, а потом снова откинулся на спинку трона и поглядел на того, что стоял внизу со своим плетеным чемоданом. И говорит:
«Ты допускаешь и даже настаиваешь, что тебя создал я. А раз так, значит, твоя душа была моей с самого начала. И значит, когда ты отдал ее в виде обеспечения под этот самый вексель, ты отдал то, что тебе не принадлежит, и тем самым принял на себя ответственность за…»
«А я против этого и не спорю», — говорит он.
«…преступное деяние. Бери, стало быть, свой чемодан, и… — говорит Князь. — А? — вдруг говорит он. — Что ты сказал?»
«Я против этого и не спорю», — говорит тот.
«Против чего? — говорит Князь. — Против чего ты не споришь?»
Но только слов этих уже не слышно, и Князь наклоняется вперед, и вот он уже чувствует раскаленный пол под своими коленями, чувствует, что хватает самого себя за глотку и тянет и рвет, чтобы исторгнуть оттуда слова, словно роет картошку в мерзлой земле. «Кто ты такой?» — говорит он, задыхаясь, хватая ртом воздух, и таращит глаза на того, а тот уже сидит на троне, со своим плетеным чемоданом, и над ним яркие языки пламени, будто корона. «Бери рай! — вопит Князь. — Бери его! Бери!» И вверху ревет ветер, а внизу ревет мрак, и Князь скоблит когтями по полу, царапается, скребется у запертой двери, вопит……………………………………………………………………