Десять посещений моей возлюбленной — страница 5 из 69

Водятся в Куртюмке лишь свахи – рыбки такие. Маленькие. Синие. С усами. Будто родня его – похожи на налима. И такие же, как тот, склизкие. Поймав, держать ее противно на ладони. Как пиявку. Есть и плохое для них слово, не вслух только: …рыбка. Матерно. У нас не принято так выражаться. Если уж надо, на ухо шепнешь. В Ялани тоже есть охальники, но их немного. Грязноязыкими еще их называют. Конкретно кто, я не скажу.

Никто, конечно, этих свах не ловит. Мальчишки только – чтобы разглядеть. В банку-ловушку. После обратно в речку отпускают.

А когда года три назад шумной и неведомой доселе толпой наехали к нам – не знаю, как, по собственному ли желанию, поневоле ли или по решению партии и правительства, – из оголодавшего вдруг Поволжья говорливые и мелкорослые марийцы, они за первое же лето проживания тут всех свах в Куртюмке выловили. Мало того что выловили, но и съели. После, разжившись ружьями, стреляли и ворон. Варили суп из них. Словно из дичи. Не брезговали они и галками. И сороками не гнушались. Бурундуков и белок добывали – не меха ради, ради живота. Нам, местным, было это в диво. Мы их жалели. А, заработав денег и немного подкормившись, срамным питаться перестали. Вот уж они-то выражались… Как говорят у нас: прямком. И говорят еще: наупрямь. Как оно есть, и рыбку эту называли. Без наших тут не обошлось – кто-то же подучил их, не иначе.

Свахи опять в Куртюмке завелись. Плавают. Пугливее, правда, стали. Чуть покажись им, тут же прячутся. И ворон меньше в Ялани не стало. Летают, каркают. Сороки тоже наплодились. То уж дошло, хоть в «книгу Красную» их вписывай.

А из марийцев многие домой к себе вернулись. Не прижились. Слишком уж холодно зимой у нас им показалось, лето – коротким; еще и гнусом сильно их смутило. А нам, чалдонам, так нормально, другую родину не предлагай – рассердимся.

Натаскал я воды. В избу, скоту и на поливку. Уморился. Не так вода тяжелая, как коромысло. Рубаху снял – насквозь промокла.

Сижу под навесом. Прохлаждаюсь. От паутов и слепцов рубахой отмахиваюсь. Кручу настройку у транзистора. Ничего интересного. На всех волнах. Одни китайцы. Язык у них какой-то птичий. Щебечут. И песни их – смешная музыка. Ну а на наших – все симфонии. Ночью еще послушать можно – чтобы уснуть. Но не сейчас.

То вдруг на наш, на русский, перейдут – про нас, про русских, плохо скажут. И что уж такого худого мы им сделали, не знаю? Мао… там как его… Дзэдун.

Приходит Рыжий. На голове сетка-накомарник. Лицо открыто.

– Здорово, – говорит, – Нигер.

– Виделись, – отвечаю.

Весь в веснушках – как забрызганный. Нос облупился – в бумажной заплате. Сам что-то радостный сегодня. Опять, наверное, влюбился.

– Червей пошли копать.

– Пошли.

– А чё веселый-то такой?

– Письмо от Катьки получил.

– Какой?

– Да ты ее не знаешь. Из Подтесово.

– А на носу-то – от письма?

– Нет, от тетради прошлогодней.

– Любовь нечаянно нагрянет…

– Когда ее совсем не ждешь!

Взял я лопату и две пустые консервные банки, которые заранее приготовил. Только за ворота.

– Подари мне лунный камень!..

– Рыжий! – говорю.

– А? – спрашивает.

– Рот закрой – ворона залетит.

– Это не я – душа моя распелась.

– Такая большеротая?

– Жалко тебе?

– Нет. Перепонки не казенные.

Земля сухая. Как зола. С трудом червей накопали – руки смозолили о черенок. И где только не пробовали. Часа два потратили. Уж на назмище, под сырым навозом – там натакались. В банках травой, мокрицей, их, чтобы в кисель не растопились от жары, переложили.

Это на первый день. А там, на пасеке, опять искать придется. Есть, обещает Вовка Балахнин. Старый парник – в нем их кишмя кишит, мол. Может, и так, что одного увидел – и кишит. Преувеличивать он любит.

– На паута рыбачить будем.

– Если грозой их не убьет.

– Ну, туча вон. Да и пари́т.

– И я про это… Рыжий, а кто всех воробьев в Китае уничтожил?

Хохочет Рыжий.

– Ну, придумали!

Зашли на Кемь. Окунулись. Вода холодная еще. Ребят на речке никого. Мелюзга только в прогретых на солнце приплесках бултыхается, как пена. Громко визжат, как поросята. Там и племянник Рыжего – Андрюшка. Пять лет ему исполнилось недавно.

– Не утони! – кричит ему Рыжий. – В речку не суйся!

– Иди на хлен, – откликается Андрюшка. Рот открыт. Зубов передних нет. Трусы сползли едва не до колен. Колени в ссадинах. Как колокольчик заливается – смеется.

– Ну, заявись тока домой, – грозит дядя племяннику, – получишь. Ишь, научился… городчанин.

И мне уже:

– Ты, Черный, слышал?

– Яблоко от яблони, – говорю, – недалеко падает.

– И ты туда же.

Андрюшка – сын родной сестры Рыжего, Зинки. Та привезла его в Ялань на лето – к бабушке. На молочко и свежий воздух. Из Елисейска. Замуж уехала туда. Такой же рыжий, как и дядя. Такой же острый на язык.

– Мой бы такого не позволил. Это у Зинки… распустила.

– Здесь-то пока он, и воспитывай.

– Черный, ты чё?.. Я не Макаренко. В тюрьму садиться… за него.

– Тебе ее не миновать… Тебе же дедушка пророчил.

– А ты не каркай.

Загорать не стали. Рыжему нельзя – как со змеи, с него сползает шкура. Потом болеет. Лечит его мать. Гусиным жиром. А мне уж некуда – как голенище. Домой направились. И перед тем, как разойтись, договорились:

Кино в клубе. «Кавказская пленница». Четвертый день в битком набитом клубе крутят, в четвертый раз пойдем смотреть. Только на танцы не останемся – нам надо выспаться перед отъездом.

Мы слов на ветер не бросаем: договорились – решено.

В этом кино красивая артистка. Как кто, не знаю, я в нее влюбился. Да и, скорей всего, ребята тоже. Только вот вряд ли кто из них признается. Не признаюсь и я, конечно: ну, мол, красивая, и что? Честно скажу, ревную ее к Шурику. И на рыбалку с ней сходил бы, Кемь и Бобровку ей бы показал. И на Ислень на мотоцикле бы свозил. Только вот комары в тайге – как она к ним бы отнеслась?.. А я-то с ней – на край бы света.

Давно со мной такого не случалось.

В детстве влюбился, помню, в медсестру. До сей поры не забываю.

Живот у меня сильно разболелся. Брюхо. День, второй болит, не проходит. Повела меня мама в больницу. В приемном кабинете чисто, солнечно. Лекарствами пахнет. В кастрюльке что-то на спиртовке кипятится. Молодая тетенька сидит за столом. Для меня – тетенька, для мамы – девчонка. Пишет что-то прозрачной пластмассовой ручкой в журнале, скрипит неприятно пером по бумаге. «Тетка Елена», – говорит. Это – на маму. И продолжает, оторвавшись от журнала: «И что случилось с нами, черноглазыми?» С мамой о чем-то пошепталась. Та рассказала что-то ей.

Выходит из-за стола медсестра. В белом халате – ослепительная.

Я – на топчане. Уложили.

Мама в сторонке – смотрит на меня.

Трогает, склонившись надо мной, медсестра пальцами мой живот, давит на него мягкой, теплой ладонью и говорит:

– Тут у нас молочко, тут у нас хлебушек, а тут… котлетка.

«Наскрозь я ей прозрачный, чё ли?! Ну, – думаю, – вот это да! Волшебница! И как же видит?!» Пил я и молочко, ел и котлетку.

А склонилась она надо мной. В белом колпаке. Брови вразлет. На щечке родинка. Глаза – зеленые. И это важно. Важно и то, что халат у нее не застегнут на верхнюю пуговицу. И солнце, вывернувшись ловко, устремляется в ложбинку между… И грудь – халатик туго распирает. Я потерялся. Пуще того расстроился живот мой. Не умираю – тужусь из последних сил…

Дала маме какой-то порошок медсестра. Объяснила ей, как надо будет тот употребить. Что после есть и что нельзя.

Передо мной плывет все – как в тумане. Весь в напряжении – топчан бы не обгадить, не опозориться бы мне.

Вышли мы с мамой из больницы. Домой идем. Держит мама меня за руку.

– Практикантка, – говорит. – Чё понимат она…

Девчонка. Еще и опыта-то нет. Надо лечить своими средствами… Хотя бы уголь пососать. Тебя же, парень, не заставишь… Коры березовой погрызть ли. То порошок какой-то сунула.

А я – шальной… Уже без памяти влюбленный. Какой мне уголь? До него ли? Да грызть кору еще какую-то. Не заяц. Зачем мне это? Вроде и слышу мамины слова, но смысла их не понимаю. И свою улицу не узнаю – такой впервые ее вижу: из окон прыскает в глаза, как брызгами, лучами солнечными, резными и простенькими наличниками игриво подмигивает, ворот полотнами безудержно хохочет – стуча и хлопая, впускают они, ворота, бесперечь и выпускают людей, туда-сюда снующих; сдвигает крыши набекрень – те уж без снега, огребённые; с них и не капает, но все еще парят. Дружно журчат в логах ручьи. На еще не просохших проталинах с уже оживающей на них муравой курицы пестрые стоят, охилевшие в курятнике или под шестком за зиму, с удивлением на меня, вытянув шеи, смотрят, как никогда будто не видели; за год, естественно, забыли. Скворцы недавно прилетели. Сидит один, звонкий, на голенастом скворечнике, в пышной кедровой ветке спрятавшись, на всю округу заливается – чтобы скворчихе яйца было веселей сносить или пока гнездо еще устраивать.

Сердце мое тогда вдруг стиснуло от этой трели – тоже впервые. Мимо ушей бы раньше пропустил. И то, что есть оно в груди моей, тогда почувствовал впервые. Знал только то, что есть оно у мамы: Сердце который день уж чё-то ноет – с кем-то из близких чё уж не случилось ли? А у меня оно до этого не объявлялось. Вот как сейчас – и нет его как будто. Ну, разве что… подплавилось немного… мое сердечко, мой мотор.

И мама, помню, говорит:

«Седмица светлая. Суббота… Как быстро время-то идет», – сама с собою рассуждая.

А я подумал: «Ног нет у времени – оно не ходит». Но ничего не говорю: сам не иду, а подлетаю.

Как разлюбил я ее, эту медсестру, убей, не помню. И разлюбил ли? Уж не люблю ли до сих пор? Если, на ум чуть явится, я так тревожусь. Сейчас увидеть бы ее, все сразу стало бы понятно.

Отправился я на следующий год в школу. С удовольствием. Писать, читать уже умел – Колян и Нинка научили. И книгу помню первую, что прочитал еще до школы. «Джульбарс». О пограничниках. И о собаке. Потом на сказки перешел, не расставался с ними долго. И до сих пор еще читаю. Не только наши, и другие, разных народов. Едва дождался – в школу так тянуло. И с первого же класса, с первого же дня занятий начал влюбляться в девочек старше меня. Как угорелый. То в ту, то в эту. В моих глазах одна другую затмевала. Одна другой казалась краше. Но без взаимности. Что им там был какой-то первоклашка. На одноклассниц даже не глядел. Они казались мне тогда неинтересными. Сейчас посмотришь, вроде ничего. Галя Бажовых – та особенно. Из дома только никуда ее не выманишь – от мамы ей никак не оторваться. Мамина дочка, одним словом. Не знаю, плохо это или хорошо? Точно, что плохо: