А далее все понеслось. Беспрепятственно. Одно за другим. Убыстряя ход. Страна устремилась к своей погибели. Сквозь эту несчастную войну на Дальнем Востоке и Цусиму, сквозь пятый год, сквозь буйство эсеровщины, когда убийства, как в хороводе, следовали одно за другим, а сами убийцы ходили в героях, либо в страдальческом ореоле мучеников и жертв режима.
И даже когда присяжным умникам казалось, что вот… пришло спокойствие, они не видели, больше того, они предпочитали не видеть, уразуметь, что это спокойствие смердит, что сладкий запах обманчив, на самом деле он означает лишь вероломный запах гниения. Но этого не хотели понять!
Были балеты, были премьеры, беседы в гостиных и рестораны. Был этот жуткий «данс макабр», который казался веселым балом всех этих благополучных людей, так вкусно евших, так много пивших, так увлеченно короновавших то политических адвокатов, то поэтических шарлатанов.
Никто не понял, что выстрел в Столыпина был выстрелом в сердце этого мира, что существуют на свете люди, которых нельзя никем заменить. Нет у других ни этой мощи, ни силы, ни равного ума.
Никто не сумел прозреть и постичь судьбу своей родины, объяснить, что если буря на Дальнем Востоке была началом, то буря на Западе будет концом, что беда за бедой следуют не по воле случая, что есть тут мистическая связь. И бедный, с детства больной наследник, и хитрый мужик, подкосивший династию, втоптавший в навоз ее ореол. И эта роковая война, которая не сплотила Россию, а разделила необратимо, перевернула ее судьбу.
Он прикоснулся к белым губам почти такого же цвета бледным и хрупким ломтиком языка, на миг прикрыл набрякшими веками стеклянные пристальные глаза.
Он сам поначалу мне показался таким же стеклянным, таким же хрупким, но это обманчивое ощущение длилось недолго – я быстро почувствовал, что в нем есть упрямый стальной стерженек.
– Поверьте, в нашей неоднократно осмеянной и обруганной Думе были отнюдь не все карьеристы либо никчемные болтуны. Были весьма достойные люди, вовсе не циники, а патриоты, но оказалось, что все их усилия и они сами – обречены. То ли страна еще не созрела, не выстрадала парламентаризм, то ли таков был ход истории – судьбу нашей родины определил Его Величество русский народ, как он ее решил – известно. Ныне пусть каждый в меру способностей, совести, своего интеллекта даст оценку его вердикту, его драматическому выбору. Возможно, то было нам воздаяние за непомерную самонадеянность, за ослепление и глухоту.
Он помолчал, глубоко вздохнул, вновь зазвучал, зашелестел высокий, чуть надтреснутый голос.
– Все эти умники и культуртрегеры, умевшие хорошо рассуждать и толковать с озабоченным видом то об Извольском, то о Сазонове, и те из них, кто с младых ногтей привык разбираться в придворной игре, не понимали, что им придется платить за эту свою и шумную, и призрачную, странную жизнь, ничем не связанную с реальной, платить за свой изысканный вкус, за свой комфорт и демимонденок, даже за скрябинские концерты.
Но все оракулы и профеты, все наши салонные златоусты, лишь заверяли и уговаривали то ли свою аудиторию, то ли себя самих: не тревожьтесь, утихнет, уляжется, пронесет. Россия всегда на кого-нибудь молится, стало быть, явится новый Мессия, чтоб можно было нам бить поклоны. И все гадали: кто же он? Кто же? Узнать бы наконец его имя…
Вот тут, как чертик из табакерки, выпрыгнул наш Александр Федорович, наш душка-тенор, наш борзый Керенский, и вновь обезумевшая страна забилась в истерике, как институтка. Он, он, – явился, укажет, спасет.
Что вам сказать об этом способном и заигравшемся неврастенике?
На политической авансцене возник безусловно незаурядный, весьма импульсивный, легко загоравшийся, много всего начитавшийся в детстве, возможно, поэтому… как подобрать самое подходящее слово… книжный… придумавший… разукрасивший и сочинивший себя человек. Возможно, поэтому и меня долго не оставляло желание понять, или, может быть, угадать: с каким историческим персонажем он мысленно сам себя отождествлял?
Я убежден, с одним из героев ужасной Французской революции. Но с кем? С Робеспьером или с Маратом?
Мне кажется, он в своем кружении уже не видел, не понимал, куда несет его грозный вихрь, как будет выглядеть он не только в глазах обезумевшей аудитории, но даже и в собственных глазах. Впрочем, с самим собою обычно всегда удается договориться.
Но мне, когда я за ним следил, всегда казалось, что я – в театре, смотрю на актера, не слишком ясно понявшего, кого он играет, какая выпала ему роль, к какому жанру относится пьеса.
Ему удалось на какое-то время увлечь своим бенгальским огнем нашу доверчивую страну. Во всяком случае, ту ее часть, которая потеряла голову после февральского дурмана.
Что делать – так уж сложилась жизнь, с ней тесно соприкоснулись судьбы людей, которым воля истории словно навязывала обязанности, несоразмерные с их калибром. Возможно, в этом несоответствии и заключается грустная тайна русского жребия, русской судьбы. Дай Господи, чтоб я ошибался – поверьте, не отношусь к солипсистам, которые рады обречь свой народ на беспримерные испытания, лишь бы кичиться своей правотой.
Но не хочу говорить о себе, долгая жизнь моя прожита, надобно думать лишь об одном – как в ней вернее поставить точку.
Его монолог был прерван хозяйкой, которая напомнила нам, что время ужина наступило. И я, да и он, без особой охоты вернулись в сегодняшнюю среду – мне было важно его послушать, ему – оставаться в центре внимания.
– «На миг умолкли разговоры, уста жуют…» – он отодвинул свою тарелку, утер платочком узкие губы. – Ну что же, продолжим театр теней. Как вам известно, хотя не смею причислить себя к властителям дум, но все-таки написал три книжки. Была искусительная потребность поговорить о судьбе человека, который хотел в двадцатом веке прожить не в норке, не на обочине, но, c'est a dire, на гребне событий. Мне было важно, чтоб эти опусы вместили в себя мои свидетельства – мои испытания и судьбу. Я честно изложил все, что видел, и то, что понял, я был уверен, что ими исчерпана моя миссия.
Былые страсти ушли, увяли, и все мои душевные силы естественно и закономерно срослись в одной безраздельной страсти. А попросту говоря – в отцовстве.
Бог дал мне трех моих сыновей. Все они дороги, разумеется. Однако со средним меня связало не только отцовское, но особое, истинно кровное двуединство. Оно было больше и родственной близости и даже боевого соратничества. Мы словно вросли один в другого – я мистик по восприятию мира, поэтому смею сказать, что в узах, которые нас соединяли, было и нечто неопределимое, некая непостижимая тайна.
В последний раз я видел его в Севастополе, на Приморском бульваре. Потом я настойчиво, исступленно искал свидетельства, упоминания, малейшие сведения о Ляле. Я дал ему имя Вениамин, но звал я его неизменно лишь так – Ляля. И детское это имя, которое, вроде бы, больше пристало не юноше, не взрослому мужу, каким он стал, а ребенку, младенцу, так и осталось с ним неизменно. Где только я его не искал, впоследствии приехал из Варны – услышал, что промелькнул его след, неясный, призрачный, где-то в Гурзуфе. То были жестокие две недели.
Каюсь, когда через несколько лет дважды я побывал в России, и разумеется, нелегально – мне важно было ее увидеть, чтобы понять, какой она стала, – я все-таки продолжил свой поиск. И было у меня то ли сведенье, то ли виденье о белом доме, что Ляля – в нем, что дом этот – в Виннице, что это – медицинская клиника.
Однажды я снарядил даже шхуну – однако ж и тут вмешался рок: буря ее сорвала с якоря в Босфоре, похоронив надежду.
Ну а дальнейшее вам известно – после своих эмигрантских скитаний обосновался я в Югославии. Все же славянское государство, славянское племя, славянская речь. Там я и был на исходе войны, второй, победоносной войны, найден пришедшими соотечественниками – впрочем, я жил там вполне открыто и ни от кого не скрывался.
Был строгий суд, был строгий вердикт, и чашу свою испил до дна. Срок отсидел – от звонка до звонка – так изъясняются ныне узники.
Вышел на волю, осел во Владимире. Думал, что доживу в тишине, однако ж понадобился еще раз. Наш хлебосольный Владимир Петрович решил предъявить меня на экране в роли поверженного трофея. Всякое обо мне говорят. В особенности те, кто кончает земную жизнь свою на чужбине. Винят даже в том, что я поспешествовал трагическому концу империи.
Он помолчал, потом произнес с подчеркнутой твердостью:
– Это не так. Это ложь и вздор. Не отрицаю того, что был с теми, кто убеждал Государя отречься от унаследованного венца. Но не для того, чтоб покончить с династией, нет, чтоб ее укрепить. Я понимал, что мое отечество, чтоб не утратить ни сути своей, ни предначертанной ей судьбы, требует единоличной власти – разве ж движение истории не подтвердило моей правоты? Дело не в том, как зовется правитель, дело в его единовластии. Россия так задумана Господом, или неведомым Высшим Разумом, имя которого нам неизвестно. Вот почему она не приемлет, не хочет иного мироустройства.
Это мистическая страна, и я говорю это не потому, что сам я – мистик, чего никогда не таил, не прятал, а потому, что я ее часть, и, стало быть, есть во мне след ее тайны.
Он вновь призадумался, вновь утер узкие бледные губы, вздохнул:
– Я согласился на предложение Владимира Петровича, право же, не оттого, что мечтал о лаврах, не оттого, что хотел напомнить, что некогда жил на этой земле. Решился я предстать на экране, чтоб повторить, что в смерти монарха я неповинен ни в коей мере, напротив – хотел я его спасти. Не мог я уйти под ужасным бременем мной несодеянного греха.
Отпив глоток остывшего чая, он с грустной усмешкой развел руками.
Если меня не подводит память, примерно год-полтора спустя, возможно, чуть больше, я оказался в морозном заснеженном Ленинграде.
Я очень любил приезжать в этот город, и каждое свидание с ним всегда оказывалось подарком. Естественно, летом, когда его улицы были согреты солнечным светом, переходившим в белые ночи, он мне казался астральным чудом. Но и зимой, озябший, нахохлившийся, он не утрачивал колдовского, почти гипнотического очарования.