Аз утомленно пожал плечами.
– Такие протори неизбежны для всякого миссионера. Тем более чекизм – не функция. Он – состояние души.
Я понимал, что в любой полемике шансы мои равны нулю. Переубедить Азанчевского было практически невозможно. Он не спешил со своим суждением, но после того, как он его высказал, оно превращалось в этакий гвоздь, и чем вы крепче били по шляпке, тем глубже вколачивали его.
Эта особенность или свойство в немалой мере мне объяснили его манеру жить и общаться, его умение сохранять между собою и собеседником определенную дистанцию. Есть социум, есть моя цитадель.
Однажды я спросил напрямик: неужто признание, в самом деле, его нисколько не занимает. Он сухо отозвался.
– Фольга. Позавчерашнее эхо. Стекляшка. Стоит задуматься об этом – и вам уготована роль подстаканника. Когда я угадываю в собеседниках по вырвавшейся ненароком фразе, по быстрому, нетерпеливому взгляду, по дрожи голоса честолюбца, я чувствую жалость и недоумение. И думаешь: чего им неймется? Скорее всего, самим невдомек. Возможно, они себя убедили, что все эти постыдные судороги входят в условия игры и правила хорошего тона. Замечу, заговорив о признании, вы сами усмехнулись невольно, произнося это гордое слово. Нет, нет, меня не колышат, не тешат ни непременные этикетки, ни распределенные роли, ни утвержденные амплуа. Есть роли мужественных прогрессистов и роли истовых государственников. Есть вдохновенные одописцы, надмирные деятели наук, и есть благородные патриоты, готовые во имя отечества послать отечество в мясорубку.
Я хмуро сказал:
– Занятней всего, что зрители не устают смотреть эту единственную пьесу.
– Сами не знаете, как вы правы! – весело откликнулся Аз.
Только «Дон» и «Магдалина»…
Я знал, что женился он слишком рано и что союз этот был недолгим. Естественно, что я избегал касаться столь деликатной темы. Но вот однажды сам Азанчевский спросил меня, счастлив ли я в своем браке.
Я утвердительно кивнул.
– Да, безусловно. Очень счастлив.
Он оглядел меня долгим, оценивающим взглядом. Я уже видел, что так он смотрит на новых знакомых, словно решая, стоит ли с ними, время от времени, общаться, или разумнее тотчас забыть.
Но, кажется, я уже прошел свой испытательный период? Я сухо сказал:
– Мне показалось, что я вас малость разочаровал.
Он вдруг озлился:
– С какого рожна? Что вам еще сейчас показалось?
– Ну, мы знакомы не первый день. Более-менее мне известны оттенки, нюансы и переливы.
– Уже и задуматься не моги, – сказал он ворчливо. – Хоть вы и давно не молодожен, а мнительны, как старая дева.
– И о чем вы задумались, коли не тайна, средь бела дня на ровном месте?
Он с неохотой обронил:
– О личном опыте.
Я изумился. И осторожно проговорил:
– Хочется думать, что это приятное и элегическое воспоминание. И что оно вас не тяготит.
– Теперь уже нет, – сказал Азанчевский. – Классик сказал, что все, что минуло, нас только радует. Сам-то он, кстати, думал о Ризнич всю свою жизнь. Мы же устроены несколько проще. И слава Богу. Чем старше, тем больше благословляешь свою заурядность.
– Не зарекайтесь. Еще не вечер.
Он рассмеялся.
– Хотите сказать: ничего не потеряно, кроме чести? Я-то давно сообразил: ваш озабоченный облик – маска. По сути своей вы – оптимист.
Я уловил его интонацию и попросил его пояснить, чем оптимизм предосудителен?
– Этого я не говорил, – пожал он плечами.
– Но я расслышал. Иначе зачем его маскировать?
– Резонно, – он нехотя согласился. – Слух у вас чуткий. Спорить не буду. Чаще всего мы пудрим мозги непроизвольно, почти инстинктивно. Это у наших интеллектуалов срабатывает условный рефлекс. Развит на уровне инстинкта. Для этих тонких и сложных натур оптимистическое начало охлократично и примитивно. Положена всемирная скорбь. В России в почете – глубокомыслие.
– Ах, Господи, как грустна Россия!
– Не только, – веско дополнил Аз. – Хотя и грустна, но еще основательна. Недаром же она предпочла не вестернизированное католичество, а византийское православие. Оно непарадно, не столь театрально. Театр подвижен и динамичен, аскеза предрасположена к статике.
Я не удержался, напомнил:
– Были и там Кальвин и Лютер.
Аз отмахнулся:
– Мало ли что. И в наших церквах были раздоры и расколы. Свои патриархи и протопопы. Однако хотя мы и лихо ездим, но запрягаем уж так неспешно. Поэтому и ведем свой счет не на века, а на тысячелетия.
– Куда ни едем, голубчик Аз, сворачиваем на ту же дорожку: умом отечество не понять.
– Мой дорогой, – сказал он устало. – Я уже знал, что обращение «мой дорогой» на самом деле обозначает неудовольствие. – Мой дорогой, любой цитате можно придать иронический звук, но это ничуть не отменяет ее заносчивой многозначительности. У нас, как известно, ума сторонятся. Запомнили, что от него лишь горе. Усвоили это на все времена. Что же до автора афоризма об ограниченности ума, то он на закате жизни сдвинулся по уважительным причинам – тут и последняя любовь, и захлестнувшее славянофильство, – поэтому стал чревовещать. Тютчев, должно быть, сам это чувствовал – вот и пытался, по мере сил, снизить значение интеллекта. Советовал положиться на веру. А мы и рады. Это нам – в масть. Князь Вяземский недаром заметил: от мысли до мысли пять тысяч верст. Был хром, да зряч, ничего не скажешь.
Он неожиданно рассмеялся.
– Тут, безусловно, нам повезло. Сама география заменила национальную идею. Вот и решили – не думать, а верить. Это возвышенней, да и легче.
«Только „Дон“ и „Магдалина“, быстроходные суда, только „Дон“ и „Магдалина“ ходят по морю туда».
Теперь, когда я, хотя бы отчасти, представил этого господина, вернемся в тот стылый московский март.
Было холодно, льдисто, лежал еще снег, и все же во влажных лиловых сумерках, в мерцании фонарей за окнами, в остром воздухе, в резком, колючем ветре были уже не злость, не угроза, а новая, незимняя свежесть, предвестие вешнего ожидания.
Тогда и зазвенел телефон.
– Азанчевский. Не потревожил?
– Все в порядке. Слушаю вас.
– Отлично. Могли бы мы повидаться?
Так вышло – я уехал надолго. Соскучился по Москве, по дому, по старому письменному столу. А кроме того – по Азанчевскому. Выяснилось, что я привык к нашим беседам и нашим спорам, в которых мы с ним раз навсегда распределили свои обязанности – я подбрасывал в печку дровишки, не то возражал, не то провоцировал, но диалог этот был условен, он исполнял в нем сольную партию, по складу характера тяготел к монологическому жанру.
Его неуступчивость поначалу казалась мне странным рудиментом, отрыжкой подростковой поры, позже я понял, что так проявлялась его настойчивая потребность обезопасить свою автономность. И в образе мысли, и в образе жизни. Даже в тех случаях, если вдруг увидишь несомненную схожесть с официальным общепринятым.
– Не меняю ни симпатий, ни мнений. Если власть имущие и сограждане проявили трезвость и зрелость в суждениях и, тем более, в действиях – рад за них. Неожиданное вдвойне приятней, – так заявил он, как видно, заметив, что удивил меня этой лояльностью.
И сам он, похоже, сильнее всего стремился оградить от воздействия свою сердцевину, святая святых, свою неприступную независимость. Он точно твердил самому себе: вот он, мой последний рубеж, последняя линия обороны. Стою, как Лютер. Ни шагу назад.
Возможно, кого-то он раздражал, даже бесил, но мне отчего-то это бойцовское упорство казалось трогательным мальчишеством и неизменно обезоруживало.
Мы встретились. Я с интересом присматривался и к новому книжному нашествию, и к стопке исписанной бумаги, и, наконец, к самому Азанчевскому.
За это время он, разумеется, не изменился, пожалуй, лицо его стало еще остроугольней, и весь он казался еще худощавей. Я спросил его, каково самочувствие.
– Теперь неплохо, – сказал Азанчевский. – Пока вы кочевали и странствовали, я тоже времени не терял. Едва-едва не отдал концы.
– Ну вы и фрукт! – я едва удержался от более радикального слова. – Что вам неймется? Еще успеете.
– Да. Неожиданный реприманд, – вздохнул он с виноватой улыбкой. – Я ведь готов был засомневаться в своем интеллектуальном богатстве. Духовные люди, как всем известно, нежны и хрупки. Духовные люди при первом же чихе идут вразнос. А я, представьте, ничем не маялся. Здоров и крепок, как паровоз. Но, слава Господу, прохудился. Врачи уже потирали руки от удовольствия, были готовы упечь поскорей меня в лазарет. Они обожают напомнить жертве, под кем мы ходим и как зависимы. Однако – не на того напали.
И вдруг без паузы произнес:
– Странное чувство. Не то чтобы страх, но был испуг, когда я задумался, что будет со всей этой писчебумажностью.
И он кивнул на груду бумаг, разбросанных с обычной небрежностью.
– Вам, кстати, это сто раз говорили, – сказал я ворчливо, – и я, между прочим. Рисковый вы все-таки господин.
– Вы правы, геронтушко, я не спорю. Но. – И он выдержал должную паузу. – Взглянем на это нелицеприятно. Какой тут, если задуматься, риск? Род наш людской, при всем легкомыслии, за эти несколько тысяч лет продемонстрировал и устойчивость, и даже способность оставить след, не прибегая ни к творческой помощи разных папирусов и аэдов, ни даже к гениальным открытиям. Его возможности мимикрировать, приспособляться и выживать, в воде не тонуть и в огне не гореть, непостижимы и уникальны. К несчастью, люди, при всех этих свойствах, еще и тщеславны, и неразумны. Бывают и себе на уме. Когда опасаются быть забытыми, всегда пускаются в рассуждения о благе будущих поколений. Как они, бедные, уцелеют без наших радений и причитаний?
Сам тоже хорош, ничем не лучше. Тоже кручинюсь о глупых правнуках, которые пропадут ни за грош, не ознакомясь с моими заветами. Такой благодетель и гуманист.