Десятый десяток. Проза 2016–2020 — страница 47 из 78

Мир был индустриален, артелен, не понимал одиноких людей.

Был миром диктаторов, а не поэтов.

И человек, который умел заметить то, чего не видят другие, умел беседовать с первым встречным и замолкал над белым листом пред тем, как вывести первое слово, вдруг обнаружил, что он чужой. Что он тревожит и раздражает.

Прежде всего секретных людей.

Секретные люди не любят тайны.

А он давно уже знал: без тайны нет настоящей литературы, воздуха, музыки, волшебства.

Он выпадал из глухого мира.

Он не был в этом мире своим.

28

Все чаще его посещала недобрая запретная мысль: меж смертью Алексея Максимовича и первым из знаменитых процессов над ветеранами революции минуло даже меньше двух месяцев. Была ли меж этими событиями некая зловещая связь?

Как мог, он гнал от себя все упорней растущую день ото дня тревогу, позволить ей точить свою душу было опасно – можно свихнуться, но чем настойчивей он гасил ее, тем злей, по-кротовьи неутомимо, она пожирала его уверенность. Все чаще его пронзало сознание, что он без Горького беззащитен.

Больше всего угнетала мысль, что юная сдержанная подруга заметит, почувствует, как он мечется, в каком неотступном аду пребывает. И жить, каждый день ожидая развязки, невыносимо, и верить в чудо, в спасение он и хотел, да не мог. Его беспощадная голова не оставляла места надежде.

Чем тоньше и призрачней становилась протянутая меж ними нить, тем жарче, печальней и благодарней была эта обреченная страсть.

Порой ему все-таки удавалось встряхнуться, избавиться от предчувствий. Тогда возвращались его веселость, его распахнутость, звон в душе.

Разве же не было оснований вновь положиться на лотерею, всегда благосклонную к одесситам?

Ведь жизнь могла оборваться не раз, и в то окаянное лихолетье, когда его рыжий душевный город вдруг обернулся погромным оскалом, и после, в его конармейской молодости, могла, и все чаще ему казалось, что даже должна она изойти в грохочущем макабрическом мороке. Вокруг, едва ли не каждодневно, редеет многократно процеженный, немногочисленный круг собеседников.

29

Есть два отличных одно от другого разительно несхожих молчания.

Молчание – золото, аккуратное, разумное, никому не обидное, молчание трезвенников и мудрецов. Оно даровано опытом предков и собственной прожитой биографией.

И есть другое, пришедшее с возрастом, проросшее из законов искусства, потребности в истине и, наконец, из неспособности к лжесвидетельству. Нелегкая ноша, опасный дар.

Таким и было его молчание. Оно настораживало хозяев и задевало его коллег.

Хотел он того или не хотел, он был нежелательным, неуместным, несвоевременным. Был чужим.

30

Горький нацедил в мою рюмку несколько капель белого зелья, напутственно произнес, вкусно окая, как и положено волгарю:

– Пей, Леня, водку, коли писатель. Все писатели водку пьют. Я выпью, и Бабель выпьет тоже. Выпей уж с нами, от всей души. Не подводи-ко нам коммерцию.

Так вновь я был посвящен в этот орден, в тот же ошеломительный день.

Потом наклонился ко мне, показал глазами на Бабеля и доверительно, с отеческой гордостью проговорил:

– Это человек гениальный.

И посмотрел на меня внимательно, будто хотел понять, разделяет ли маленький гость его оценку.

31

После того как я прочел хозяину и гостям поэму со странным названием «Человеки», я был отпущен «передохнуть и поразмяться» на природе. Впрочем, догадывался, что дальше мое присутствие неуместно. Внучки хозяина Дарья и Марфа охотно составили мне компанию.

Да я и сам был не прочь отойти, вернуть равновесие после этих перенасыщенных часов.

Настало время проститься с Горьким, с Бабелем – он остался на ночь, – нашей попутчицей в Москву стала Екатерина Павловна, первая жена, мать Максима.

Горький вышел нас проводить, довел до машины. Сказал на прощанье:

– Пожалуй, все-таки не мешало бы вам перебраться сюда, в Москву. Что ни говори, а полезно пожить теперь поближе к писателям.

И вдруг ухмыльнулся, махнул рукой:

– Хотя среди них бывают и сволочи.

Машина медленно, словно нехотя, тронулась – кончился невероятный и самый переполненный день.

32

Прошло с того дня ни много ни мало восемьдесят четыре года.

Мне трудно понять, сумел ли я верно распорядиться отпущенным сроком. Так ли работал и так ли жил.

Должно быть, все делал не лучшим образом. То ли не хватило возможностей, то ли недостало ума. Теперь уже ничего не поправить.

Горький, благословивший меня одной из прощальных своих статей, прожил на свете еще два года.

Вскоре после того, как он закончил свои земные странствия, в ошеломленной стране состоялся первый из трех московских процессов.

Спустя три года секретные люди все же явились, пришли за Бабелем. Бездна придвинулась. Вплотную. И с хрустом всосала его в свое ненасытное черное чрево.

Прощаясь с любимой, он усмехнулся:

– Все-таки не дали закончить.

Когда уходил навсегда, сказал:

– Очень прошу, поднимите Лиду. И пусть моя дочь не будет жалкой.

33

Тимошу я увидел еще. На первом или втором спектакле моей «Римской раз комедии», в театре Вахтангова.

Она пришла посмотреть на дочь – Даше досталась какая-то ролька, одна-две реплики, не припомню.

Той же неспешной, уверенной поступью Прекрасной Дамы и Королевы, явившейся в мир повелевать и царственно дарить своей милостью, вошла она в овальный предбанничек близ кабинета Рубена Симонова, где шумно толпились важные гости.

Она поздравила, обласкала, вальяжно проговорила, пропела:

– А ведь Дарун-то у нас неплох – так она оценила дочь.

Была Тимоша совсем не той, какой я увидел ее впервые, когда внезапный солнечный свет преобразил кабинет Крючкова, но ведь и то сказать: сколько минуло немыслимых, безжалостных оргий – тридцать три года, Христова жизнь! Впору дивиться, как сохранилась и уцелела сама страна – да и стране еще предстояло из разноплеменной семьи народов снова вернуться в Московию, в Русь.

Я вспомнил о знаменитой вдове семь или восемь лет спустя в том же любимом мною доме на Старом Арбате. На этот раз на премьере «Конармии» – книга Бабеля была инсценирована – увидел на том же самом месте другую женщину, скромно одетую, не проронившую ни слова. Невозмутимо, чуть отрешенно смотрела она, как смущенный Симонов пытается утихомирить геронтов с багровыми лицами и затылками. Они доказывали ему, как оскорбительно возрождение давно и справедливо забытой, фальшивой книги на славной сцене доверенного ему театра.

Симонов был многоопытен, мудр, долгие годы у руля академической цитадели, давно огражденной и верностью публики и покровительством начальства, его научили похвальной выдержке и безошибочной реакции, а я, по-прежнему не умевший обуздывать свой бакинский порох, сорвался и выкрикнул:

– Не надоело?! Живого не оставляли в покое, можно хоть мертвого не терзать?

Суровые старцы были шокированы. Они развернулись и гордо ушли. Симонов пробормотал:

– Охладитесь.

Однако я видел, что он доволен.

Потом он подвел меня к тихой женщине, представил, назвал ее имя-отчество.

Я дважды поцеловал ее руку.

Вдова Бабеля сдержанно улыбнулась, но ничего не произнесла.

34

Недавно меня навестил его внук, хотел услышать хоть несколько слов от человека, который когда-то видел его живого деда.

Сам он живет теперь в Филадельфии, но часто бывает в Москве, надеется однажды найти изъятые рукописи.

Я вглядывался в него, не скрывая острого, жгучего интереса – искал черты неизвестно где убитого и зарытого деда. И находил, или мне казалось, что я нахожу несомненную общность меж ним и когда-то встреченным мною в другой Москве, в другой стране, так и оставшимся непостигнутым и неразгаданным человеком.

То было одно из тех мгновений, когда ощутимы родство и связь с ушедшей чередой поколений, с почившим миром, с утром истории, со всем, что жило и унялось.

Андрею Бабелю было на вид лет пятьдесят, возможно, чуть больше. Ростом он был пониже деда, не так коренаст и менее плотен, вся пластика была мягче и сдержанней, но облик его и некая магия, которая от него исходила, мне показалась той самой, бабелевской.

Он рассказал мне, что все попытки найти оставшиеся бумаги по сей день не приносят успеха. Вроде бы все хотят помочь, вроде бы ищут, но – не находят. Смириться с этим ему не под силу, он знает, что где-то они его ждут.

Естественно, речь зашла о бабушке, об Антонине Пирожковой.

Она трудилась три четверти века, проектировала множество станций московского метрополитена. В новом столетии перебралась в Штаты, совсем извелась без внука, ушла всего несколько лет назад, прожив на свете больше ста лет.

Я вспомнил ее на премьере «Конармии», ее улыбку, ее молчание.

Каким бездонным оно оказалось – вместило в себе и две их жизни, и эту любовь, и эту верность.

И вновь благодарно думал о Бабеле.

Он столько всего – позднее я понял – открыл мне за несколько часов.

И то, что рычаг надлежит повернуть не дважды, не трижды – один только раз.

И то, что синонимов не существует. Ибо в литературе, как в жизни, возможен лишь один вариант.

И то, что терпение вознаграждается – дождись, колодец снова наполнится.

И то, как богато и трудолюбиво молчание истинного писателя.

Так же, как звук громче, чем крик, так и молчание больше звука.

35

Впервые, вопреки своим правилам, друг мой, жена моя, обращаюсь на «ты», без этой, пусть уважительной, но церемонной и неуместной сейчас отстраненности.

Смерть сокращает все расстояния и отменяет все ритуалы.

Из беспросветной могильной ямы, с дырой в голове, с безмолвным ртом, забитым землей, закрытый, зарытый, заплеванный ложью и клеветой, я знаю, что смогу докричаться и достучаться к тебе, любимая, моя надежда, моя судьба.