Пусть не дано нам понять, для чего земному племени необходимы Варфоломеевские ночи, однажды, пройдя сквозь пыточный ад, сквозь лед этих лет, мы встретим друг друга.
Я знаю. Я верю. Верь же и ты.
Тушите свет
Когда на меня, вчерашнего отрока, обрушилась любовная буря, моя возлюбленная, превосходившая меня и своим опытом и годами, красивая, великодушная дама, почти матерински меня вразумляла:
– Ты должен помнить и понимать – у нас с тобой обреченное чувство.
Я не придавал этим вздохам большого значения – много ль в них толка в эти минуты счастливой одури?
А вспомнил я их, когда позабылось наглухо, намертво, безвозвратно много значительных, важных слов.
Тогда и вспомнилась и, как ожог, меня опалила ее наука.
– Чертова баба, – подумал я, – ты меня походя отравила.
Однажды утром мне позвонила вдова знаменитого поэта.
Голос ее звучал прерывисто, не сразу я понял, что она плачет.
Потом беспорядочно заговорила:
– Пойми… Он забыт… Никому не нужен…
Я стал утешать ее:
– Это не так. Кто-кто, а он совсем не забыт. Сколько раз слышал я, как звучат снова и снова его стихи. Уже давно они стали песнями.
Она упорствовала:
– И никто не связывает их с его именем.
– Так это ж и есть самое истинное, самое подлинное признание.
– Слова… слова… его имя забыто. Он не участвует в нашей жизни.
Я выбросил козырного туза:
– Повседневная жизнь вообще не вспоминает о литературе. Ты думаешь, Александр Сергеевич вот так, что ни день, не сходит с уст?
Она помолчала, потом сказала:
– Пушкину ничего не нужно. А нам с ним – нужно. И мне и ему.
Я даже не понял, а ощутил: она права своей, только ей принадлежащей, своей единственной безоговорочной правотой.
Так мы задуманы, так устроены. Нам важно, чтобы нас вспоминали.
И все же, последние слова стареющей, одинокой женщины меня удивили и растревожили.
– Что это значит, «ему это нужно»? – спрашивал я самого себя. – Ему на земле ничего не нужно, он навсегда теперь избавлен от угнетающего живых тайного страха бесследно исчезнуть вместе с дымком из трубы крематория. И так скоротечна людская память? Лишь след на тропинке, он зарастет полынью с бурьяном, а в лучшем случае застынет на библиотечной полке.
Но мало что мне внушало столь жгучую и разрушительную тоску, как эти могильники в переплетах.
Столько надежд, заветных дум, тайных страстей погребено в этих торжественных саркофагах, в их уважительной тишине.
Кончилось тем, что я избегал входить в эти достойные храмы. С таким воспаленным воображением лучше держаться от них подальше.
В том, что трудней всего на свете договориться с самим собой, я убеждался неоднократно.
Спор с оппонентом можно прервать, сославшись на выдуманную причину, хотя бы – на недостачу времени.
Спор со своей бессонной памятью – она и становится в зимние ночи нашим единственным собеседником – длится до конца наших дней. Его неуемность неистощима.
Естественно, больше всего дискуссий у нас вызывал институт государства. Запомнил и понял я только то, что государство родилось из нашей неприязни к свободе, что нам без свободы и легче и проще.
Мог ли стерпеть я подобный глум? Лучшая пора моей жизни пришлась на окаянные годы угрюмой деспотической власти, и литератору, не лишенному самых естественных амбиций, было непросто понять, что делать. Строчить добросовестные диктанты под неусыпным оком цензуры было бессмысленно и унизительно. Писать, сознавая, что ты похоронишь свое новорожденное дитя до лучших времен, невыносимо. Да и дождешься ли ты при жизни лучших времен? Надежд немного. Как знать, возможно, они окажутся еще того хлеще, и будет ли надобность в том, что родил и держал на цепи?
Скорее всего, сбереженные строки пожухнут, выцветут и скукожатся. Каждому овощу свой сезон.
Две трети своей литераторской лямки я терпеливо вел дневники. И мой постоянный собеседник всегда издевательски замечал, что это сомнительное занятие.
Само собой, при большом желании можно назвать эти отчеты трогательными, а можно и фыркнуть – экие девичьи фигли-мигли.
Но есть еще жгучая потребность не дать своей жизни уйти в песок, остановить летучие дни, приколотить их к белой бумаге…
Мне не было и пяти годков, когда я сказал, что буду писателем, уверился, что цену имеют только две вещи – перо и бумага, только они. Что больше мне ничего и не нужно. За письменным столом и пройдет отпущенный мне срок на земле.
Ну что же, есть такая профессия – автор. Простое точное слово, и нет в нем неистребимой претензии, сопутствующей слову «писатель».
Допустим. Но автор дневников? Звучит и странно, и необычно.
К какому жанру их отнести? Можно быть автором романа, повести, драмы, стихотворения, но автор дневника все равно что автор доноса. С той только разницей, что он стучит на себя самого. Тут есть какая-то патология.
В давнюю пору дворянских гнезд, в деревне, занесенной снегами, когда коротаешь пустое время за чтением старых календарей, писанием многостраничных писем, можно прибегнуть к такой возможности заполнить убийственно долгий досуг. Но в наш быстроногий стремительный век, когда человеку становится тесно на старой, исхоженной им планете, когда, возможно, нам предстоит еще одно великое, грозное переселение народов, терзаться над бумажным листом, пытаться извлечь из пыльных завалов слежавшихся слов неочевидное, не относящееся к предмету, тратить на поиск этикетки невозвратимые часы – какая жестокая расправа с отпущенным временем на земле!
Я тоже один из этих юродивых – мало того что весь свой век усердно сочиняю сюжеты, еще и записываю телодвижения, сопровождающие путь в никуда.
И нет даже стыдного оправдания, что в ком-то вызовет интерес вся эта летопись графомана. Все с точностью наоборот! Больше всего я боюсь того, что неизвестный гробокопатель случайно наткнется на эти страницы, свидетельствующие мое помешательство.
Нет, я отчетливо понимаю всю обреченность своих усилий. И это и есть та Дантова заповедь, которая не оставляет надежд.
Нужно дожить до этого возраста, чтобы не разумом, а кожей понять неминуемое исчезновение.
Возможно, только в дошкольном детстве можно с такой остротой ощутить и боль прозрения и его ужас.
Мне выпало пережить так много и близких друзей и возможных недругов и стольких людей пришлось проводить, так часто видеть скользящую в небе тоненькую дымную струйку, не оставляющую следа, гасить неизбежное стыдное чувство: а я еще жив, всего два шага, и вот я на территории жизни, оставил за спиною некрополь, опять уцелел, опять в этом пчельнике, где продолжается круговорот.
И жизнь моя, моя единственная хрупкая жизнь, однажды возникшая по прихоти неведомой силы, соединившей отца и мать, жизнь моя еще будет длиться какой-то предназначенный срок. Надо лишь помнить, что каждый миг неповторим и наполнен смыслом.
Ничем – ни усталостью, ни хандрой, ни хворью нельзя оправдать бездействия, ничем решительно, это и есть истина на все времена.
Но, повторяя в который раз привычную мантру, я сознавал, что старый страх никуда не делся.
Меж тем, отлично помню ту радость, которую ощутил я в юности, когда впервые прочел у Дидро, что в жизни выигрывает тот, кому удается надежно спрятаться.
Я восхитился, я оценил совет мудреца, но что из того? Я не сумел его совместить с моей убежденностью в первостепенности вечного двигателя. Эта машинка должна неустанно во мне работать и ни на день не давать потачки.
И вышло так, что мое домоседство и в малой мере меня не избавило от нездорового интереса властей предержащих и их альгвазилов.
К исходу дней своих сознаешь, что все понимал и все предвидел, ты подчиняешься лишь бесенку, который некогда завладел твоею душой, твоею волей и усадил за письменный стол.
И вечный твой страх один и тот же, что ты боишься лишь одного: нет, не успею, дней не хватит. Не дотружусь и не допишу.
И детская вера, что смерть – это то, что приключается лишь с другими, – однажды уйдет, ты такой же, как все, и так же, как все, пропадешь, исчезнешь, смешаешься с глиной или с дымком.
Казалось бы, человек, который хотел бы прожить в соответствии с опытом галльского энциклопедиста, не должен томиться смутным желанием, чтобы его омертвелые кости перемывали гробокопатели, а вот поди ж ты, – нам, чудакам, забвение страшнее могилы.
Как уживается эта суетная и унизительная боязнь с гордой потребностью в независимости – трудно понять, и тут мы вовремя вспоминаем, как многогранна наша натура, как дьявольски сложен наш внутренний мир. И волки сыты и овцы целы.
Но в юности, когда мы болезненно и обнаженно самолюбивы, мы одержимы одним-единственным неколебимым императивом: чего бы ни стоило, будем пить только из собственного стаканчика. Все что угодно, но не зависеть от общих правил и общих мест.
И сколько было поломано ребер, сворочено шей, разбито сердец во имя нашей бесценной самости!
Кто эти доблестные одры с остекленелыми глазами?
Это достойные ветераны, они отстояли свое одиночество.
– Доброе утро. Как дела?
Дела неплохи. Да что в них толку, когда уходит способность радоваться.
Но не хочу говорить о себе. Мне легче говорить о Безродове.
За долгие годы мы братски сблизились, и знаю его я едва ли не лучше, нежели себя самого.
Однажды я спросил его попросту: как может идея независимости, и прежде всего свобода духа, сосуществовать с этой властной жгучей потребностью сохраниться в дырявой памяти поколений, которые придут нам на смену? Потомство и без нас разберется, о ком и о чем ему стоит вспомнить.