Истинная, неподдельная радость необъяснима – она рождается от чувства сопричастности миру – это мгновенный и сладкий ожог. Такое прикосновение счастья запоминается навсегда.
Впрочем и трудовые будни способны дарить не меньший кайф. В этом испытанном распорядке таится свое очарование. Все тот же старый письменный стол, все та же стопка писчей бумаги, тот же привычный пейзаж за окном. И словно подхлестывающий тебя, крепнущий год от года страх, что времени может и не хватить, что не успеешь поставить точку.
Как бы то ни было, нужно барахтаться. Пока еще ты дышишь и мыслишь.
Но вам еще рано об этом думать. Вы молоды, знаете, что бессмертны, что долго будете только множить густо исписанные странички.
А мне остается лишь приукрашивать свой огорчительно трезвый возраст и находить в нем преимущества. Преумножать значение опыта, хвалить стабильность и культивировать привязанность к письменному столу и прочим неодушевленным предметам. Но если подумать, я сам предмет, часть окружающего пейзажа, этого письменного стола. Хотя душа еще не уснула.
Пора бы устать от охоты за словом, от одиночества за столом.
И все же беседы с самим собой меня, как в юности, занимают. Работа с текстами и характерами меня по-прежнему горячит, волнует и не дает застаиваться.
Еще способен себя огорошить. Это разнообразит жизнь. В моем повседневном круговороте случаются славные находки и неожиданные догадки.
Чем чаще задумываюсь о бесконечной торной дороге литературы, тем мне становится ясней тайна ее самодостаточности.
При всей корневой ее связи с миром лишь независимость от него дает ей единственную возможность и сохраниться, и устоять.
Наперекор любым гонениям и вопреки всем катастрофам.
Мне вспоминаются несколько строчек поэта, который родился в Англии несколько столетий назад. Вот они в моем безыскусном, невыразительном переводе:
«Стихам доверьтесь. Без обиды, / Что только рифмы устоят, / Когда, как люди, пирамиды / В пожаре вечности сгорят».
Как видите, все поэты на свете, от Горация до Дэвида Гаррика, которому принадлежат эти строки, до нашего Александра Сергеевича. Все утешали своих читателей – и прежде всего себя самих – одним и тем же самовнушением: нет, весь я не умру, не исчезну, нет, часть меня все равно останется, мои слова переживут меня…
Быть с большинством – умно и надежно.
Быть с меньшинством – достойно, но тяжко.
Прислушайтесь к себе, а потом – сделайте свой собственный выбор.
И здесь, вопреки общепринятым правилам хорошего тона, прошу унять свою благопристойную скромность. Литература – нескромное дело.
Коль скоро вы и требуете от читателя забыть о своих неотложных делах, уйти с головой в незнакомый мир, созданный вашим воображением, придется выйти на авансцену.
Вы опасаетесь, милый Игорь, что в вашем письме я могу увидеть «попытку внедрить себя в избранный круг отечественных интеллектуалов».
Эти слова меня и тронули и одновременно смутили.
Хочу заверить, что никогда не относил себя ни к клубу, ни к кругу, ни тем более к ордену, в котором нет места непосвященным.
Я прожил длинную, затянувшуюся и, надо сказать, одинокую жизнь.
Пишу это не в похвалу себе и не в осуждение одиночеству – так вышло, к иному существованию я был решительно не способен.
Поэтому, без лишних преамбул, попробую взять быка за рога.
Сотрется ли когда-нибудь грань между провинцией и столицей?
Вряд ли вы задали этот вопрос, чтобы услышать почти ритуальное, политкорректное возражение: провинция – это не география, а жизнь человеческого духа. Либо прелестный совет поэта: если уж родились в империи, то следует жить, как раз, в провинции.
Все это так, и плоть истории выращивается молодыми людьми, рожденными в маленьких городах, но правда и в том, что эти ребята хмелеют лишь от столичной стужи.
Лишь там, а не у синего моря, растут их честолюбивые души, лишь там разыгрываются все драмы, и каждая из них – это крик о том, как тесно юности в отведенных, регламентированных границах.
Вот почему история общества – это, прежде всего, история каждого нового поколения, его завоеваний и взлетов, его неизбежных разочарований.
Перо наблюдательного писателя выхватывает из него судьбу взрослеющей молодой души, которая обретает свой опыт на грозных поворотах эпохи.
Двадцатый век приучил отечество жить в ожидании беды. Больше того, воспринимать ее как непременную неизбежность.
И двадцать первое столетие послушно приняло эстафету.
Но все же писательское дело – прежде, чем исследовать массу, увидеть, понять и запечатлеть судьбу человека, которому выпало барахтаться под катком истории.
Неоднократно я был свидетелем несостоявшихся биографий. Они угодили под жернова литературной гигантомании.
Возможно, поэтому я предпочел понять и познать хотя бы себя.
Не правда ли, графоманская тяга к перу и бумаге, тем более в эпоху предгрозья, выглядит почти аномалией? Но я давно не ищу оправданий – жизнь за письменным столом ничем не хуже любой другой. И путешествие вокруг света ничуть не более увлекательно, чем погружение в глубь души.
Каждому свое в этом мире, мы рождены для звуков сладких. Пока еще жив, я должен орудовать своим строптивым, но верным перышком – это и есть моя делянка, мое укрывище на земле. Я его выбрал, к нему прибился, присох, прикипел, мне в нем светло.
Должен сознаться, меня удивила одна ваша строчка. Тем более что она написана не патриархом, а человеком в расцвете способностей и сил. «Живем мы для воспоминаний».
Нет у меня никаких оснований подвергнуть сомнению вашу искренность, поэтому хотел бы понять, чем вызвана эта капитуляция? Вы утверждаете этой формулой, что дело не в самоценности жизни, что, в сущности, мы живем не для действия и не для творчества, это вздор, – на самом деле, готовимся к старости и запасаемся эпизодами, которые будем перетирать, или перебирать, как четки, в надежде скоротать вечера.
Но далее следуют еще более обескураживающие пассажи.
Вы пишете, что грустно жить в мире, где полноценно лишь право силы и попирается сила права. В сущности, это общее правило. Другое дело, что в нашем отечестве оно особенно эффективно.
В пору Советского Союза эта испытанная модель не утруждала себя оправданиями. Подобно красавице Кармен была беззастенчиво откровенна: «Меня не любишь, но люблю я, так берегись любви моей». Беречься следовало самой, но где там? От гонора крыша поехала.
Чем это кончилось, известно. Однако любой урок не впрок. Осталось стойкое чувство обиды, которой новые игроки старательно не дают остынуть.
Скулящая потребность реванша – успешное зелье, оно неизменно в цене на политической кухне. Всегда под рукой искусного повара. Если дела в родной стране приходят в расстройство, самое время призвать к оружию, вспомнить прославленных покойников и, заслонившись их именами, бросить дровишки в раздутый костер. Умри сегодня, а я – впоследствии.
В те дни, когда я был молод и зелен и звали меня не по имени-отчеству, а только по имени, да и его всегда ласкательно сокращали, был я ошпарен опустошительной и грешной страстью – меня угораздило влюбиться в жену моего педагога.
Это была эффектная дама лет тридцати, возможно, чуть больше, привыкшая к мужскому вниманию. Что побудило ее отозваться на мой призыв, я и сегодня не слишком хорошо понимаю. Возможно, грешное любопытство. Впрочем, она любила напомнить:
– Не забывай, что ты моя прихоть.
По-видимому, такая уловка ей помогала держать дистанцию и ощущать себя королевой.
В городе, в котором я жил, такая история не могла пройти незамеченной – и, разумеется, наши досужие моралисты ее обсуждали с большим удовольствием. Какая печальная легкость нравов. Нет, как хотите, а в наше время мы знали, что хорошо, что дурно.
Все эти непременные толки, которые, вместе с тем, подчеркивали свою персональную белоснежность и повышали самооценку, не слишком тревожили мою даму.
– Пусть их, – посмеивалась она, – надо же чем-то им согреваться.
Я озабоченно замечал:
– Может дойти до ушей супруга.
Она небрежно произносила:
– А он человек хорошо устроенный. Отлично умеет не слышать того, чего ему не хочется слышать.
Однажды один пожилой человек, имевший в городе репутацию неутомимого острослова, меня доверительно спросил (у нас были добрые отношения):
– Скажите, он часто ставил вам двойки?
Я честно признался:
– Имело место.
Он театрально воздел свои руки:
– Боже, какая страшная месть.
То были и сладкие, и хмельные, а часто и нелегкие дни.
Сперва мне хватало ума посмеиваться, однако, чем чаще и чем охотней она проверяла, сколь велико ее бархатистое господство, тем больше во мне нарастало глухое, непроизвольное раздражение.
– Какого черта, – все чаще я злился наедине с самим собою, – я ей не паж при герцогине.
Должно быть, ее веселило и тешило сознание своего могущества. Тем большим было ее удивление, когда она, наконец, почувствовала, что я выхожу из повиновения. Я перестал искать с нею встреч, и хоть поначалу мир без нее мне показался пустым и горьким, я мало-помалу стал находить какую-то странную отраду в своей способности к резистансу.
Я обнаружил, что мне посильно остаться в своем собственном обществе. Это открытие мне доставило необыкновенную радость.
Однажды она сама позвонила.
– Ты заболел?
Я с удовольствием заверил ее:
– Нет. Выздоравливаю.
– Ах, даже так? И что означает эта нелепая демонстрация? Похоже, ты меня дрессируешь.
– Ни в коем случае, дорогая. Просто потребность побыть одному.