Дети декабря — страница 2 из 71

Надсадный кашель не прекращался. Разноцветные круги перед глазами стали беспощаднее, ярче, спаиваясь с тошнотой и головокружением, но это было даже к лучшему, потому что важно стало заместить боль, отчаяние от утраты чем-то физически мерзким, гадким. И я добился эффекта: пусть на мгновение, но сигарета оказалась неприятнее, досаднее, чем разрушенный дом. Благодаря ей я смог пережить самый жуткий момент в моей жизни. И «спасибо», сказанное ополченцу, было предельно искренним.

Я не стал говорить маме о разрушенной квартире. Хотя, уверен, она давно знала, но, оберегая меня, молчала. Никто из нас не хотел сообщать убийственную, подводящую черту весть. Мы жили так, словно заключили договор, пакт о ненападении дурными новостями. Очень личными, касающимися только нас.

Других бед, общих, у нас хватало – не расхлебать, не вычерпать и за век. Новые люди, чью жизнь растрепала война, набивались в наш барак, точно мёрзлая килька, спрессованная в брикеты. Жара, зной усиливали человеческие запахи, подпитывали болезни – и мы ходили, словно чумные, толпились возле сортиров, облюбованных жирными малахитовыми мухами. После кто-то принёс вшей, и меня обрили наголо, обработав специальным раствором, а женщины устроили крик и бриться наголо отказались.

Лицо мамы стало ещё мрачнее и, казалось, начало поглощать солнечные лучи. Я как мог старался не тревожить её. Хотя раньше, когда любая проблема – будь то сложное домашнее задание или разборки со сверстниками – донимала меня, я обращался за помощью, за советом к маме, зная, что она обязательно поможет, решит ситуацию, но теперь навалилось столько тревоги, растерянности, беззащитности, что я должен был сам оберегать и защищать её, избавляя от внимания глаз, наглости рук, влияния мыслей и чувств, создавая для нас двоих изолированное пространство, кокон уюта, в котором остались бы только мы.

Раньше, когда у нас не хватало денег и мы жили не то чтобы впроголодь, но до безобразия скромно (а это случалось часто), мама говорила:

– Ничего, сынок, главное, у нас есть крыша над головой. Человеку всего-то нужен угол, где можно приткнуться…

Теперь у нас не было и этого угла. Мы потеряли первостепенное. Хотя мама и не говорила мне, но я слышал, как она пыталась узнавать о жилье, о переезде, и с каждым днём горбилась всё сильнее, превращаясь в старуху.

Я должен был поговорить с ней, сказать нечто по-мужски внятное, это я понимал, но в силу возраста не знал, что именно и как говорить. Оттого безропотно наблюдал, как маму подтачивают, съедают бытовые проблемы и душевная хворь.

Потому, когда нам предложили ехать беженцами в Крым, мама не без сомнений, но согласилась.

Обещали город у моря, нормальное питание и работу. А потом можно будет вернуться. На родину.

Правда, нам возвращаться было некуда, квартиру разрушил снаряд. Однако мы всё равно делали вид, что вернёмся, и старательно избегали упаднических фраз. Мы густо замесили наше внимание на страхе и постарались привыкнуть к нему. Слово «вернуться» значило для нас так много. Город, который раньше я не мог терпеть за узость, грязь и тоскливость, теперь казался мне любимым и важным лишь потому, что был родным.

Оттого мы делали вид, что уезжаем не навсегда, а лишь на время. Ехали в новый российский Севастополь. Туда, где жил мой отец.

5

– Такое сейчас сплошь и рядом! – констатировал Тимофей Рогачёв, Тима, мой школьный приятель с ушами-локаторами и запятой чубчика.

Он говорил так о разведённых родителях, о детях, растущих в неполных семьях. Акцент Тима делал на «сплошь», и выходило что-то шипящее, подколодно-змеиное, от чего кожа моя, замерзая, покрывалась пупырышками. Тимофей сам рос в неполной семье – без матери, но с жизнерадостным, крепким отцом, который работал на шахте, хотя выглядел так, будто держал успешный бизнес.

Рогачёв-старший, застав нас дома, садился рядом и говорил не умолкая, всегда об одном и том же – о донецком «Шахтёре». Если бы Ринат Ахметов[2] хотел выбрать главного болельщика клуба, то отец Тимы оказался бы вне конкуренции. Он мог начать разговор с прошедшего матча, или с трансферных новостей, или даже с того, как постирал клубную футболку, но тут же расширял, углублял мысль, нырял в прошлое, когда за «Шахтёр» «играли достойные люди: Старухин, Соколовский, Кондратов». Дальше следовал образцовый исторический экскурс, в котором неизменно отыскивалось место новым, ранее не озвученным фактам.

Я завидовал Тиме, завидовал, что у него такой замечательный отец, и когда обижался на маму, шёл к Рогачёвым в гости и там находил покой. Вот только Тима поступал точно так же: мне не хватало отца, ему недоставало матери, и я думал познакомить, свести Рогачёва-старшего и маму, но их единственная встреча прошла в такой тишине, что идея моя сразу же отбросилась и забылась.

Правда, Тима в отличие от меня никогда не жаловался. И на все мои возмущения реагировал неизменным: «Такое сейчас сплошь и рядом!»

Это его «сплошь» раздавливало и злило. Я скучал по отцу, а мама не давала никаких – внятных или невнятных – объяснений его отсутствия, отвечая коротко, без эмоций: «Ушёл».

Вот и всё объяснение против моей тоски, против моего одиночества. «Ушёл». Такое же гадкое словцо, как и «сплошь». Особенно когда рядом был жизнерадостный отец Тимы.

Но с началом войны многое изменилось. Рогачёв-старший возненавидел ополченцев. Он ходил к ним с проклятиями и угрозами, с карикатурами и плакатами, словно городской юродивый, и я не узнавал этого человека, за несколько суток ставшего другим, расстроенного, как гитара пьяненького уличного музыканта. Он изменился и внешне: осунулся, исхудал, щёки впали, появились тёмные круги под глазами, кожа его покрылась красными шелушащимися пятнами. Но самая страшная перемена произошла с его глазами: мрачная густота появилась в них. Теперь, когда Рогачёв-старший видел нас с Тимой, он, как и раньше, садился рядом, но заговаривал уже не о «Шахтёре», а о предательстве, о военной экспансии, о бандитах и подлецах, уничтожавших его родину. Ополчение он ненавидел, люто, отчаянно. Никогда больше я не видел, чтобы человек так ненавидел. Всем собой, без остатка. Словно душу дьяволу отдал и ещё доплатил.

Тима, несомненно, также чувствовал, что я боюсь его нового отца, что он мне неприятен, но заговаривать об этом стеснялся – терпел, сглатывал обиду и страх. Мы оба понимали, хоть нам было по тринадцать лет, что сегодня-завтра Рогачёва-старшего убьют, и когда я, не выдержав, рассказал об этом маме, она рассудительно, как всегда печально, чуть растягивая слова, произнесла:

– По-своему он, конечно, прав. – Она пожевала бескровные тонкие губы, эта её привычка всегда раздражала меня. – Но так он вряд ли чего добьётся. Ему уезжать надо…

Я передал эти слова Тиме. И он, налившись кровью и злобой, орал, чтобы я не лез не в своё дело, что пусть лучше я своего отца ищу, и вообще предъявил много чего такого, за что ему, конечно, потом было бы стыдно. Ему бы и было, но иное чувство – боль утраты – вскоре захлестнуло его.

Последний раз я видел Рогачёва-старшего в понедельник. Знаю точно, потому что за день до этого мы ходили с мамой гулять в парк, а мы всегда гуляли только по воскресеньям. Рогачёв-старший был расшатан и болен, едва не в бреду, и вся его колоссальная сила, питаемая жизнерадостностью, бесследно исчезла, словно клофелинщица утром. Он шепелявил, по-стариковски пускал слюну и клялся, что ненавидит всех их, проклятых ополченцев, что они быдло и маргиналы, что клейма на них негде ставить. Ярость и ненависть жрали его, будто рак или какая другая хищная болезнь.

Но слова, вылетевшие из его рта, обметанного язвочками и прыщами, мне запомнились, вгрызлись в память: «Ни один приличный человек не поддержит их». Приличные вроде были – например, наш учитель литературы или сосед-инженер. Да и не только они. Но слова Рогачёва-старшего всё равно не забывались, сидели во мне паразитами, и, присматриваясь, я действительно натыкался на жутковатых типов с оружием в руках.

Рогачёва-старшего нашли рядом с его домом. С простреленной головой. В канаве. И собаки, говорят, вертелись рядом. Были и другие подробности, но я не слушал. Сразу набрал Тиму. Телефон не отвечал. Был вне зоны доступа. На связь он так и не вышел – пропал.

Я ходил к нему на квартиру, стучал в запертую дверь, интересовался судьбой Рогачёвых у соседей и видел в их глазах нагой страх. Все они молчали, никто не хотел ни на что отвечать. И тогда, набравшись смелости, родившейся во мне как реакция на отчаяние, я сунулся к ополченцам.

Меня встретили люди в форме, с огромными блестящими автоматами-пушками, экипированные, будто в компьютерной игре. Лиц я не видел – только глаза в прорезях балаклав; у всех разные, но в то же время похожие своей холодной сосредоточенностью. Я спросил, что с Рогачёвыми. Мне не ответили. Не услышали даже, были заняты. Один только боец, чуть прихрамывающий, задал пару вопросов, а потом выдал мне звонкий качественный подзатыльник.

– Давай дуй отсюда, пацан! – гаркнул он с акцентом уроженца не этих мест.

И я свалил, действительно испугавшись. Когда мама узнала об этой моей вылазке, то выпорола меня – впервые с младших классов, наверное, – тем, что попалось под руку. А попалась бельевая верёвка, и мама била меня не щадя, не прицеливаясь, сама же и плача при этом.

Я рыдал уже после. Не столько от боли, сколько от шока. И ещё больше от осознания того, что потерял и лучшего друга, и его отца, отчасти заменявшего отца моего, которого я никогда не видел.

6

Как мы и хотели, по распределению беженцев нас отправили в Севастополь. Я никогда не был там, но мама приезжала, и город ей очень понравился. Когда я спросил, какой он, мама ответила: «Как рафинад».

Описание меня вдохновило. И в душном автобусе, на котором нас везли из Донбасса в Крым, я представлял сахарный город, воображал его белые искрящиеся улицы и то, как буду гулять по ним – свободно, без ограничений, – и ни один человек в форме не зыркнет на меня, не прикрикнет: «Эй, пацан, а ну-ка вали отсюда!» Всё это останется в прошлом. Но лишь на время. Потому что военные уйдут, крышу нашего дома восстановят – и я обязательно вернусь в родной город. А пока – сахарный Севастополь.