…Научись одеваться и раздеваться быстро.
…Охраняй телефон общего пользования.
…Сшей небольшие мешки и наполни их песком.
…Четко напиши указатель со стрелкой в бомбоубежище.
…Собирай и сдавай цветной лом.
…Если ты заметил опасность — упала ли зажигательная бомба, спустился ли парашютист, — немедленно сообщи об этом дежурному в домохозяйстве.
(Из архива 105-й школы. 1941 год.)
…Из 220 учащихся, пришедших в школу 3 ноября, систематически посещало занятия 55! Это одна четвертая часть.
Недостаток питания сказывался на всех. В декабре — январе умерло 11 мальчиков. Остальные мальчики лежали и не могли посещать школу. Оставались только девочки, но и те еле ходили.
(Из отчета 251-й школы Октябрьского района.)
Заря Александровна МилютинаЛистки из тетради
Заря Александровна Милютина — учительница, живет в Ленинграде. У нее двое сыновей. Однажды мать передала сыновьям толстую школьную тетрадь, исписанную от руки.
— Это мой вам подарок, — сказала она. — Я записала здесь все самое памятное из своего детства. Хочу, чтобы знали и помнили это и вы, мои сыновья.
Некоторые записи из тетради 3. А. Милютиной мы публикуем в этой книге.
Самовар
В тот год, когда началась война, я окончила шестой класс железнодорожной школы в городе Ораниенбауме.
Враг приближался к Ленинграду и Ораниенбауму. Надо было готовиться к обороне города. Рыли окопы все. Но нас, детей лет тринадцати, берегли и на работы за пределы города не брали. А нам так хотелось быть там, где все! И мне, конечно, тоже. Только вот годами да ростом я не подходила: была самая маленькая и худенькая в классе, в строю всегда стояла последняя. А подружка моя, Зина Журавлева, — еще меньше меня и младше на класс. Не думали мы с нею тогда, что через четыре года она уйдет добровольно на фронт и что полевая почта принесет мне фотокарточку, где увижу ее в форме советского солдата.
Как-то мы упросили мою маму взять нас с собой. Противотанковые рвы рыли в четырех километрах от Ораниенбаума, за старой городской водокачкой. Пришли. Как и все, взяли в руки лопаты. А поработать все равно не удалось. Едва мы с Зиной начинали рубить и кидать глину, лопаты от нас отбирали и приговаривали при этом:
— Ну куда вы, такие маленькие, суетесь!
Вечером мы вернулись домой страшно разочарованные.
А мама моя, Елена Георгиевна Седелкина, была директором нашей школы. Вот мама и говорит:
— У нас в школе есть самовар. Большой. Вы, девочки, возьмите его на окопы — будет для всех чай горячий, и у вас дело по силам.
Мы обрадовались: пусть работа маленькая, но зато нужная!
Самовар оказался большущий, нам доходил почти до подмышек. Пока мы его тащили четыре километра, шуток наслушались досыта.
Пришли, начистили его песком до блеска — засиял наш медный самовар. Мы были очень довольны.
За водой надо было идти еще с полкилометра. Как тащили мы самовар, полный воды, сейчас даже трудно себе представить. Десять шагов — остановка. Еще пять — снова остановка…
Принесли. Вскипятили шишками чай.
Перерыв. Наши окопники едят, горячим чаем запивают. С других окопов подходят:
— Не угостите ли чайком? Нельзя ли чайку?
— Пожалуйста! С удовольствием!
Шутить перестали. Одобрили.
В другие дни уже по два раза кипятить приходилось. Нас хвалили за сообразительность, за заботу. А сообразительной-то моя мама оказалась. И мне это было приятно.
Вот однажды мы только самовар вскипятили, как вдруг самолеты немецкие летят. Все разбежались по кустам. Сидим, смотрим, как самолеты приближаются. А самовар-то! Ай-яй-яй! Стоит посредине поляны, сияет, как солнце! Так в глаза и бросается!
Что делать? Подползли мы к нему, тянем. Но по траве, да не вставая, — тяжело. Пришлось ветками маскировать. Успели прикрыть. Ничего немцы не заметили, мимо пролетели. Но переволновались мы тогда из-за самовара сильно.
После этого случая мы уже больше самовар не чистили. Так из нечищенного, потемневшего и пили.
Позже, когда фашисты подступили к Ораниенбауму, их дальше этих окопов, где наша школа работала, не пустили. Дальше наших окопов.
В июле я поехала в Ленинград навестить тетю, а фашисты дорогу перерезали. Так оказалась я в Ленинграде, а мама — в Ораниенбауме.
Первые месяцы блокады
Четыре месяца блокады, которые я прожила в Ленинграде, навсегда оставили в моей душе два чувства. Одно чувство — гордость, что самую трудную зиму я была вместе с героическим Ленинградом; другое — уважение и признательность к тете моей, Надежде Георгиевне Смирновой.
В характере этой женщины, мне кажется, черты тысяч ленинградских женщин. Война оставила на ее руках двух племянниц, тринадцати и четырнадцати лет, и трехлетнюю дочь. Ей пришлось быть и дружинницей и донором, чтобы иметь дополнительный паек и нас, детей, поддержать. Когда не хватило сил сдавать кровь, она, художница по профессии, научилась кровельному делу и чинила крыши, и снова получила рабочую карточку и делила с нами паек. И как бы ей ни было тяжело, она никогда не позволяла ни себе, ни нам распускаться.
Мы вставали утром, часто после бессонной и тревожной ночи, убирали комнату и шли дежурить на чердак или в штаб МПВО. Помню, как мы делили хлеб. Когда дневной паек приносили домой, тетя его разрезала на три части. Одну, побольше, на обед. Как бы ни хотелось есть, мы никогда не трогали его раньше времени. Другой раз с тоской смотрели на часы, нам казалось, что стрелки не двигаются. Мы подходили и прислушивались. Нет, тикают, идут. Только до чего ж медленно!
Когда наступало время обеда, тетя Надя резала хлеб на четыре равные части, кто-нибудь отворачивался, а она спрашивала:
— Кому?
— Тамаре, мне, Нелле, тете Наде! — И со своей порцией могли делать, что хотели. Могли сразу за обедом съесть, могли оставить корочку «на зубок», пососать между обедом и вечерним чаем.
А крупу? Когда удавалось получить на две декады не маисовый крахмал, а крупу, мы мерили ее фарфоровой солонкой с голубой каймой. Получалось двадцать с небольшим солонок, то есть по солонке с горкой на день. И больше солонки тетя Надя старалась на суп не тратить. Если крупа была перловая, которую все называли «шрапнелью», ее приходилось долго варить. Суп заправляли лавровым листом, и нам он казался таким вкусным! До сих пор я испытываю особое чувство, когда в супе перловая крупа.
Иногда мы даже шутили. Кто-нибудь из нас начинал: «Крупинка за крупинкой…» Другая подхватывала: «…гоняется…», и тоненький детский голосок заканчивал: «…с дубинкой!» Даже такого супа мы обязательно тарелку оставляли «на гостя». На случай, если нас придет навестить кто-нибудь из родных или друзей. Если никто не приходил, эту тарелку супа мы делили и съедали за ужином. Так тетя Надя учила нас думать не только о себе, но заботиться и о других, быть человечными.
Мне повезло. Я жила среди душевных и сильных людей. Может быть, поэтому больше вспоминаются из тех лет и поступки и люди хорошие.
Дом наш был на Социалистической улице. На углу Социалистической и Загородного проспекта находился хлебный магазин. Сейчас там овощной. Раз пришла я за хлебом. Народу уже было много, и я оказалась у самых дверей. Вдруг вижу: в магазин вошла девочка лет семи-восьми с виду, очень худенькая и бледненькая. Под глазами у нее темнели круги, а ноги были такие тоненькие, что она качалась на них. Чтобы не упасть, она прислонилась спиной к стене и робко-робко протянула навстречу выходящим людям свою маленькую руку. Люди, проходившие мимо, клали в эту ручонку довесочки от своего пайка. Но девочка не сунула хлеб в рот, она прижала его к груди. Это было удивительно. К ней подошли девушка, вероятно комсомолка, и мужчина. Оказалось, что у девочки умерла мама, а дома маленькая сестренка плачет и просит есть. И когда этому ребенку самому пришлось решать такой трудный жизненный вопрос — что делать? — она инстинктивно, сердцем своим, потянулась к людям, уверенная, что люди ей обязательно помогут. Она не ошиблась. Ей действительно помогли. Сестер устроили в детский дом.
В нашем дворе было не много ребят моего возраста. Подружилась я с Майей из квартиры напротив (Майя Исакова, что живет сейчас в Риге). С нею в паре мы дежурили у телефона в комнате МПВО, дежурили на чердаке. Посты школьников менялись через четыре часа, с восьми утра до восьми вечера. Особенно трудной была смена с четырех до восьми вечера. Уже было темно, на чердаке горели синие лампочки, одна у входа и одна у выхода.
До войны я была страшная трусиха. Темноты так боялась, что, когда бабушка посылала меня на кухню, я открывала из комнаты двери настежь и по лучу света неслась туда и обратно. А тут бойся — не бойся, надо обойти чердак. Чердак наш был длинный, в виде каре. Мы шли навстречу друг другу, встречались и снова расходились в обратном направлении до новой встречи. Идти темно, страшно. Надо осмотреть все углы, огромные ванны с водой. Ванны большие, только встав на цыпочки, можно заглянуть в них. Эти ванны надо было обойти и посмотреть, не спрятался ли за ними чужой человек. Ориентир держали по синей точке лампы над входом. Отказываться от дежурства и в голову не приходило.
Один раз днем, когда мы дежурили, началась тревога. Нас сразу же послали в бомбоубежище, а мальчишки ухитрились остаться на крыше. Была очень сильная бомбежка. Через некоторое время в убежище пришли двое мальчиков, я не помню сейчас их имена. Один из них, лет двенадцати-тринадцати, держал расплавленную зажигательную бомбу. Он был очень горд, — это была первая потушенная им зажигалка.
Другой случай, что мне запомнился, был очень неприятный. Я первый раз почувствовала приближение смерти. На город налетели бомбардировщики. Мы спустились в убежище. Я села на перекладину и прислонилась к бревну, что подпирало потолок. Вдруг над самой головой раздался такой ужасный, просто непередаваемый звук! Сердце даже сжалось. Летит бомба. Грохот… Тряхнуло так, что я подскочила на балке, а подпорка отошла со своего места сантиметров на десять. Оказалось, что через дом, на углу улиц Правды и Социалистической, упала бомба.
Не стану сейчас вспоминать только случаи трагические. На память приходит всякое. Например, как мы достали казеин, из которого делают пуговицы, жарили его на огне и ели. Как раз по двенадцать в сутки бегали в убежище, спали не раздеваясь и мечтали хоть раз выспаться. Вспоминаются и длинные, тревожные вечера, когда мы при свете коптилки или лампы без стекла, заправленной клопомором, читали. Я очень любила читать кулинарную книгу. Даже маме в письме написала: «Мамочка, я, наверное, буду поваром. Уж больно люблю читать кулинарную книгу». Поваром я не стала. И признаться, из всех домашних дел самое неприятное для меня — варить обед. Вместе, вслух, мы любили тогда читать Лермонтова — «Мцыри», «Демона», а тетя Надя вполголоса пыталась напевать: «И будешь ты царицей мира, подруга вечная моя!» И мы мечтали. Мечтали о том времени, когда кончится война, будут работать театры, мы будем ходить и слушать музыку…
Подвиг Ленинграда не в том, что люди умирали на голодном пайке. Это его трагедия. Подвиг Ленинграда в том, что люди находили в себе силы мечтать, работать, помогать слабым, учить детей. Сила Ленинграда была в том, что даже маленькие дети были мужественными людьми, как их родители и старшие товарищи.
Пешком в Ораниенбаум
Несмотря на всю сердечность тети Нади, я очень тосковала по маме, по дому. Когда в январе 1942 года мама явилась за мной, сборы были недолгими: 250 граммов хлеба на двоих по моей карточке (по маминой, ораниенбаумской, в Ленинграде не выдавали), тетя достала штук двадцать миндальных орешков, а дядя, узнав о моем отъезде, прислал из госпиталя (он был ранен) кусочек шоколаду, квадратиков так шестнадцать. И мы отправились домой — через Лисий Нос, Кронштадт, Малую Ижору. Другой дороги не было.
12 января рано утром мы вышли от Пяти углов и по Литейному проспекту направились к Финляндскому вокзалу. Город потрясал своей пустынностью. За всю дорогу мы не встретили ни одного человека. На вокзале сидело человек пятьдесят. Ждали поезда. Но день прошел, а поезда не было. Оставалась надежда на утро.
Пришлось переночевать у незнакомых людей около Финляндского вокзала. Ранним утром спускаемся по лестнице на улицу. Я — впереди, осторожно нащупываю ногой ступеньки, чтобы идущие сзади мама и соседка, наша попутчица Е. Курзина, не упали в темноте. Наконец, перила кончились, кончились и ступеньки, значит, впереди выход. Делаю свободный шаг, спотыкаюсь, падаю и не могу подняться. Мама скорее открыла дверь и в раннем, утреннем еще, сумрачном свете увидела вход в подвал, табличку с надписью «морг», под нею большие санки, полные скрюченных человеческих тел, и меня, лежащую поверх этих саней. Мне помогли подняться. Мы, все трое, не произнесли тогда ни одного слова, ни одного звука.
Каждый из нас запомнил этот случай навсегда, но впервые вслух о нем мы заговорили только после войны.
Второй день мы просидели на вокзале до полудня. Поездов не будет. Возвращаться назад? Нет! Меня так и тянуло домой. Хотя я знала, что и там война и блокада, но с домом были связаны такие мирные, такие беззаботные воспоминания. Все так напоминало о счастливой жизни! И я решилась. Вышла на середину зала и предложила:
— Товарищи, кто хочет, пойдемте с нами пешком на Лисий Нос!
Этот мой порыв был неожиданным и для мамы, и для меня самой.
Нашлись смельчаки, собралось человек двадцать, и мы тронулись в путь.
Очень скоро люди стали отставать. До Ольгина, где мы сделали остановку «на обед», дошли лишь несколько человек.
Обед! Когда из рюкзака мы достали хлеб, его не разрубить было бы и топором. Это был серый комочек, больше похожий на камень. Мама погрела его под мышкой. Мы съели по кусочку да по два орешка и квадратик шоколадки. Кажется мне сейчас, что мама сделала вид, что берет шоколад.
Надо идти. Холодно, устали, но сидеть нельзя — впереди дорога. Мы идем одни. Мороз, ветер. Ноги едва передвигаются. Временами так хочется плакать, что слезы сами текут. Чтобы не расстраивать маму, делаю вид, что поправляю валенок. Слезы капают на снег. Долго стоять нельзя, скорее вытираю глаза и догоняю маму. Она понимает мое состояние. Через несколько шагов чувствую, как она сует мне в рот шоколадку.
Надвигается вечер. Идем в темноте. Впереди Лисий Ное. У столба сидит человек. Может быть, из тех, кто вышел с нами. Он идти не может, а мы не в силах тащить его. Просит постучать в дом на первой улице. Мы сообщаем о нем родным. Что стало с ним, где тот человек, дожил ли до счастливого дня?
В Лисьем Носу у нас жена дяди с детьми. Дома ли? Оказались дома. Но в каком виде! Младший мой брат Лева, трехлетний малыш, весь распух, глаза — как щелочки. Старший едва держится, зеленый, прозрачный. Тетя не лучше. Нас встречают приветливо, угощают кипятком, дурандой. Утром, уходя, мы отдали им пять орешков и три кусочка шоколадки — все, что оставалось. Последний раз видела я своих братьев. Они не пережили блокады.
Только на третий день мы ступили на лед залива. На пропускном пункте солдат долго с удивлением смотрел вслед нам, решившимся на этот длинный путь. Почти не помню, как дошли до Кронштадта. На дороге встретился какой-то человек. Очень приветливо и душевно посоветовал нам отдохнуть и поесть в столовой, где кормят по ленинградским карточкам, объяснил, как дойти туда. Я подумала, какие хорошие люди у нас. Незнакомые друг другу, а как родные.
В столовой нас встретили дружески. Подсказали, что мою крупяную карточку лучше проесть. В Ораниенбауме будут другие. Моей карточки хватило на два обеда. Было ли первое — не помню. Меня поразило количество полукрутой каши на второе. Целая мелкая тарелка горкой. Я сказала:
— Сколько супа получилось бы из этой каши!
И тут впервые и, наверное, в последний раз я видела у мамы на глазах слезы, так ее тронула наивность голодной девочки.
Отдохнули. Два часа. Надо успеть дойти еще двенадцать километров. Этот путь был самый трудный. Казалось, ему нет конца. Зимой сумерки начинаются рано. Ледяную дорогу едва определяют снежные сугробы по краям. Мороз 32 градуса, ветер, кругом ледяные поля, кое-где застывшие, занесенные снегом машины. Где-то в стороне разрывы снарядов… И три одинокие фигурки на снегу!
Стала едва заметна темная полоса впереди — берег, лес. Но как же долго мы до него добирались!
В Малую Ижору пришли, когда уже стемнело. В деревне Бронка, в школе на горе, как родных встретила нас учительница Полина Алексеевна Майер, оставила меня у себя. Идти я не могла, так распухли ноги. Только через неделю я была в силах дойти еще семь километров до Ораниенбаума.
Морковка у Максимовой дачи
До войны в Ораниенбауме (так прежде назывался Ломоносов) было шесть школ, но многих ребят эвакуировали, а те, что постарше, пошли работать, и осталось в городе всего 114 школьников. Учились мы все в одной школе — она находилась в Нижнем парке, напротив дворца Меншикова. Жили очень дружно и интересно. Это были самые лучшие годы моей школьной жизни.
Весной 1943 года горсовет выделил участки земли для школьного подсобного хозяйства. Располагались они в разных концах города.
Мы кончили седьмой класс и были из учеников самые старшие. Мне поручили командовать бригадой из кончивших первый класс (уже теперь второклассников). Задание было — вырастить морковку, часть урожая — для госпиталя и детского сада, остальное — для школьной столовой.
Только участок наш был не очень спокойный. В старом парке есть Максимова дача. Стоит она на горе. Во время войны в ней располагалось аэростатное подразделение. Аэростатчики вели наблюдение за противником. Как только аэростаты поднимались, немцы начинали по ним стрелять, и особенно, как нам казалось, если поднимался аэростат Ибрагима (отличный наблюдатель, он особенно досаждал гитлеровцам). А наш участок находился как раз на поле под Максимовой дачей. Осколки и даже снаряды свободно долетали до нас.
Вот как-то мы пололи морковку. Мои ребята разбрелись по полю, как мураши, и старательно выдергивали сорную траву, стараясь не повредить ни одного корешка моркови. Я была старше на шесть лет и чувствовала себя ответственной за них. Сама работала, за ними наблюдала и время от времени наверх на лес посматривала — не поднимается ли аэростат.
Вижу, Ибрагимов аэростат показался. Я кричу:
— Ребята! Ибрагим висит!
Это было всем понятно. Бросили работу и бегом к домику на краю поля.
А в этот день нашу работу пришел посмотреть Василий Иванович Пружечников, — старенький, очень любимый нами учитель. Сел он на краю поля на траву, положил рядом свою брезентовую сумку, оторвал клочок газеты и скручивает «козью ножку». Я кричу:
— Василий Иванович, идите скорее!
А он:
— Что мне, старику, сделается!
Вижу, Ибрагим уже совсем поднялся. Подбежала я к Василию Ивановичу, тяну за рукав. Пошел он за мной, ворчит. И только мы в домик вошли, двери еще не успели закрыть, ка-ак снаряд ударит! Только осколки полетели! От сумки учителя мы потом и клочка не нашли. Одна ямка осталась…
Когда морковка подросла, ее надо было прореживать, а потом подкармливать и поливать. Это была самая трудная работа. Чем подкармливать? В блокадном городе ни удобрений, ни навоза. Подсказали нам, что можно из общественной уборной брать жижу по литру на ведро, по три ведра на бочку. Как раз недалеко от поля было такое строение. Собрались мы вокруг ямы. Жижа низко, на дне. Нам не дотянуться. Смерили — неглубоко. Но как достать? Кто веревкой предлагает, кто банку на палочку приделать. Стоим, решаем. Тут к нам на помощь пришли ребята постарше, третьеклассники из бригады Ирины Черновой, моей одноклассницы и подружки. Сейчас она работает в Ломоносовском парке.
Один мальчик и говорит:
— Что там решать! Надо — значит надо!
И прыгнул в яму. Стоит по колено, банкой черпает нам в ведра, а мы в бочку таскаем.
Неделю потом отмыться не могли, все запах оставался!
Вода для полива неблизко. Не малышам же ее таскать! Таскали мальчики постарше да мы с Ириной Черновой. Один раз решили ведра считать. Это был рекордный день. Мы с ней принесли по 112 ведер воды. Больше не смогли. Едва домой дошли.
В более свободное время ходили работать на другое поле, в нашу классную бригаду, где бригадиром была Юля Галкина.
Осенью, когда собрали урожай, все поразились, даже смотреть бегали. Такая морковка уродилась — на удивление! Вместо 1 тонны 900 килограммов (как рассчитывали) вырастили 4 тонны 111 килограммов.
Большой вечер урожая был. Нас с Юлей на сцену позвали. Рассказать о работе просили. А что рассказывать? Ну, работали, не ленились, вот и выросла морковка!
Смеются:
— Ну, раз не ленились, получайте первую премию!
И подарили нам с Юлей по портфелю с тетрадями. А портфели были интересные. Сделаны местной промышленностью — как бы сплетены из веревок и пропитаны блестящим желтым составом, похожим на лак. Много лет я хранила тот портфель, а потом взяла да и сожгла. Очень теперь жалею об этом.