– Что плачешь-то? – спрашивает. – По маме скучаешь?
Я утираю слёзы, но она не отходит, продолжает меня гладить.
– Да нет, – говорю, – что я, маленький, по мамке плакать? Это всё ботинки… тесные они, понимаете?
– Так почему бы тебе их не снять? Всё удобнее будет. Ночь ведь, а ехать ещё долго.
– Спасибо, синьорина, вот только боюсь, сопрут ботинки-то мои. И придётся мне снова босиком ходить или чужие надевать. А я в чужих ботинках больше ходить не хочу. Хватит уже, находился.
10
Темнота вдруг сменяется ослепительным светом: поезд выскакивает из туннеля, и огромная луна сразу же заливает белым всё вокруг – дорогу, деревья, горы, дома. А сверху сыплются столь же белые крошки, какие побольше, какие поменьше.
– Снег! – шепчу я, чтобы убедить себя в реальности происходящего. Потом повторяю, уже громче: – Снег, снег!
Но никто в купе не просыпается – даже белобрысый, который врал, что нас в ледяных домах поселят. Вон, погляди на свою Россию! Я снова прижимаюсь лбом к стеклу: хочу последить за медленно падающими снежинками… И тут глаза наконец закрываются.
– Рикотта! Рикотта! – будит меня крик Мариуччи. – Америго! Амери!.. Просыпайся скорее, тут вся земля рикоттой усыпана! Повсюду валяется: на дороге, на деревьях, на верхушках гор! Тут даже дождь из рикотты идёт!
Ночь давно кончилась, в окно заглядывает солнце.
– Какая ещё рикотта, Мариу? Это же снег!
– Снег?
– Ну да, вода замёрзшая.
– Как та, что дон Мими в тележке возит?
– Навроде того. Только, видишь, тут вишен сверху не кладут, – зеваю я: глаза опять слипаются.
Даже в натопленном вагоне чувствуется, что снаружи холодно. Все дети, разинув рты, глядят на белое чудо за окном. По-моему, они даже не дышат.
– Что, неужели вы раньше такого не видели? – удивляется Маддалена.
Мариучча молча качает головой: стыдно ей, что приняла снег за рикотту. Какое-то время мы молчим, будто снегом засыпанные.
– Синьорина, а синьорина? – не выдерживает наконец щербатый. – Нам же, как доедем, поесть-то дадут? У меня с голодухи живот подводит хуже чем дома…
Маддалена улыбается – это она всегда так на вопросы отвечает. Сперва улыбается, а потом говорит:
– Товарищи из Северной Италии готовят нам торжественную встречу. С флагами, оркестром и целой горой еды.
– А с чего им так радоваться, что мы приедем? – вырывается у меня.
– Может, их кто заставил? – подхватывает Мариучча.
Маддалена говорит, мол, нет, они просто ужасно рады.
– Рады, что мы приедем и всё у них сожрём? – недоверчиво переспрашивает белобрысый. – Это ещё почему?
– Потому что у нас со-ли-дар-ность.
– Это что-то вроде до-сто-ин-ства? – перебиваю я, стараясь сделать лицо, как у Тюхи, только что сквозь зубы не сплёвываю.
Маддалена объясняет, что да, солидарность – это как достоинство, только в отношении других:
– Вот, скажем, есть у меня две палки салями, а у тебя нет. Я с тобой поделюсь, но и ты, когда у тебя будет два куска сыра, тоже со мной поделишься.
Неплохая, выходит, штука эта солидарность, думаю я. Вот только одно странно. Допустим, у жителей Северной Италии есть две палки салями и одну они отдадут мне. Но как я смогу в ответ поделиться с ними сыром, если до вчерашнего дня у меня и ботинок-то собственных не было?
– А я однажды пробовал салями, – сглатывает Томмазино: видать, от одних воспоминаний слюнки текут. – Мне колбасник с виа Фориа подарил…
– Что, прямо так взял и подарил? – Мариучча, пихнув Томмазино в бок локтем, щёлкает пальцами: стянул, небось?
Томмазино неловко усмехается, и я, зная его не пер вый день, лихорадочно пытаюсь сменить тему. К счастью, Маддалена меня не слышит, потому что остальные дети снова начинают кричать. Я проталкиваюсь к окну и вижу за заснеженным полем что-то новое. Только сперва даже не понимаю, что именно, настолько оно незнакомое: ровное, неподвижное и серое, будто кошачья шерсть.
– Что, моря тоже не видели? – хохочет Маддалена. – Уж его-то вы должны были узнать!
– А моя мама Антониетта говорит, море – штука совершенно бесполезная, от него только холера и в горле першит.
– Это правда, синьорина? – хмурится Мариучча: всё-то ей не так.
– Ну, в море можно мыться, – начинает перечислять Маддалена, – плавать, нырять, развлекаться…
– Значит, коммунисты из Северной Италии нас и нырять научат?
– Так точно, синьор! Но не сейчас, конечно, сейчас слишком холодно. Когда лето придёт.
– А я плавать не умею… – признаётся Томмазино.
– Да ну? – поддразниваю его я. – Ты же летом на Искью едешь, забыл?
Он, скрестив на груди руки, обиженно отворачивается.
– Если нас и отвезут к морю, то разве для того, чтобы утопить, – вмешивается белобрысый. По-моему, он и сам своим словам не верит, а языком болтает, только чтобы Мариучча опять расплакалась.
– Это всё сплетни, – обрывает его Маддалена, – нечего их слушать…
– А у вас, простите, дети есть? – не унимается тот.
Я вижу, что Маддалена впервые за всё это время мрачнеет. И тут же бросаюсь на её защиту:
– Какие ещё дети? Она ведь не замужем!
– Ну, а если бы были, – настаивает белобрысый, – вы бы их в наш поезд посадили? Или всё-таки нет?
– Да что ты вообще понимаешь! – кричу я. – В поезде с нами только те, кто нуждается в помощи, а не те, у кого и так всё есть. Иначе что это за солидарность?
Маддалена молча кивает.
– А скажите честно, – с озорным блеском в глазах спрашивает Мариучча, – тот молодой человек на вокзале, который вам помогал детей считать, – ваш возлюбленный?
– Почему сразу возлюбленный? – снова вмешиваюсь я, чтобы не смущать Маддалену. – Он тоже коммунист, я его как раз перед отъездом в городе видел…
– И что? Хочешь сказать, если коммунист, то и влюбиться не может?
– Некогда ему! Тут южный вопрос надо решить, не время о любви думать…
– У любви множество лиц, и не только то, о котором вы думаете, – перебивает Маддалена. – Скажем, сидеть здесь с вами, несносными сорванцами, – это что, не любовь? А ваши мамы, посадившие вас в поезд и отправившие за тридевять земель, в Болонью, Римини, Модену… разве они вас не любят?
– Как так? Кто же отсылает прочь тех, кого любит?
– Знаешь, Амери, иногда тот, кто отпускает, любит тебя гораздо больше, чем тот, кто удерживает…
Этого я не понимаю, но переспрашивать не решаюсь. Маддалена говорит, что должна проверить, как там другие дети, и уходит, а мы с Томмазино и Мариуччей, чтобы скоротать время, садимся играть в «Камень, ножницы, бумага».
Но вот поезд наконец замедляет ход, потом и вовсе останавливается. Девушки велят нам посидеть спокойно и подождать, пока подойдёт наша очередь выходить, а на платформе – не разбегаться, не то заблудимся и отобьёмся от остальных, а какая же это солидарность, если каждый сам по себе?
На вокзале нас встречает оркестр под белым транспарантом. «Добро пожаловать, дети Юга», – читает нам одна из девушек. Значит, именно нас и ждут. Похоже на праздник Мадонны дель Арко[14], только одеты не в белое. И на колени с воплями «Мадонна!» не падают.
Похоже, все девушки из нашего поезда знают песню, которую играют музыканты, потому что через каждые две-три строчки выкрикивают: «Белла, чао, чао, чао!», а в конце вскидывают кулаки к серому, затянутому узкими длинными облаками небу. Мариучча и Томмазино думают, кулаки – это знак единства, но я им рассказываю про коммунистическое приветствие, которому научила меня Хабалда, и чем оно отличается от фашистского, которому научила Тюха. Сказать по правде, когда они, то есть Хабалда с Тюхой, встречались у нас в переулке, мне казалось, будто они спятили и решили в «Камень, ножницы, бумага» сыграть.
Я встаю в пару с Мариуччей, за нами Томмазино с парнишкой постарше, и мы идём сквозь толпу людей с трёхцветными флажками: одни нам только улыбаются, другие хлопают в ладоши, третьи машут рукой. Считают, наверное, что мы в лотерею выиграли и теперь приехали в Северную Италию с ними делиться, а не наоборот. Усатые мужчины в шляпах, собравшиеся под красным флагом с молотком и жёлтым полумесяцем, поют ещё одну незнакомую мне песню, время от времени выкрикивая: «С ин-тер-на-ци-о-на-а-а-а-алом…»
Потом начинают петь и женщины, жёны тех усатых в шляпах, что стоят под красным флагом. Но эту песню я уже слышал – её пела Маддалена, когда прогнала Тюху: про женщин, которые не боятся, хотя они женщины – или, не знаю, может, как раз поэтому. Голоса срываются, многие поют со слезами на глазах. Я не очень разбираю слова, но они, ясное дело, про мам и детей, потому что в какой-то момент и девушки из поезда, и коммунистки Северной Италии, глядя на нас, улыбаются, словно все мы – их дети.
Нас приводят в большой зал: по стенам флаги, трёхцветные и красные, а в центре – длиннющий стол, и на нём чего только нет: и сыр, и ветчина, и салями, и хлеб, и паста… Мы уже хотим наброситься и сразу всё съесть, но одна из девушек останавливает:
– Не спешите, ребята, тут на всех хватит. Каждый получит тарелку, столовые приборы, салфетку и стакан для воды. Голодать здесь никто не будет.
А Томмазино, подтолкнув меня локтем, шёпотом добавляет:
– Кроме тех коммунистов, что детей едят. Ну ничего, они и глазом моргнуть не успеют, как мы сами их сожрём!
Мы с Мариуччей и Томмазино садимся рядом. Потом склоняемся над тарелками – и наступает гробовая тишина: там у каждого по ломтику розовой ветчины, сплошь в жирных белых пятнах, и немного сыра – один кусок совсем раскисший, другой твёрдый, как камень, третий вообще пахнет немытыми ногами. Мы нерешительно поглядываем друг на друга, но есть никто не начинает, хотя по глазам видно, как все оголодали. К счастью, появляется Маддалена.
– Что такое? Аппетит пропал?
– Синьорина, так ведь эти, с Севера, нам испорченную еду подсунули! Вон, на ветчине пятна, а на сыре плесень, – бормочет Мариучча.