Детский поезд — страница 9 из 31

– Точно отравить хотят! – встревает тот противный белобрысый мальчишка без трёх передних зубов.

– При всём уважении, если мне в жизни только холеры и не хватало, почему бы мидий в порту не поесть? – поддакивает Томмазино.

Но Маддалена просто берёт ломтик ветчины с пятнами и отправляет в рот. Говорит, придётся нам привыкать к этим новым блюдам: к мортаделле, пармезану, горгонзоле…

Тогда я, собравшись с духом, пробую небольшой кусочек ветчины – той, что с пятнами. И Мариучча с Томмазино, поняв по моему лицу, что это штука вкусная, тоже пробуют – и больше от тарелок уже не отрываются. Мы сметаем всё подчистую, даже раскисший сыр и ломти с зелёной плесенью, а под конец и твёрдые кубики, настолько солёные, что язык сводит.

– А моцареллы тут не держат? – интересуется Томмазино.

– Нет, дружок, за моцареллой – это тебе в Мондрагоне, – усмехается Маддалена.

Тут девушка-коммунистка подкатывает тележку, всю уставленную чашками с какой-то белой пеной.

– Рикотта, рикотта! – вскрикивает Мариучча.

– Снег, снег! – передразнивает её Томмазино.

Я зачерпываю пену ложкой и кладу получившийся шарик в рот. Он безумно холодный, а на вкус – как молоко с сахаром.

– Сладкая рикотта! – настаивает Мариучча.

– А вот и нет, граттатела с молоком! – возражает Томмазино.

Мариучча потихоньку начинает есть, но под конец оставляет немного пены в чашке.

– Неужели мороженое не понравилось? – спрашивает Маддалена.

– Не очень… – шепчет Мариучча, но всем понятно, что это неправда.

– Ладно, давай тогда отдадим остатки Америго и Томмазино…

– Нет! – вопит Мариучча, и по её щекам катятся крупные слёзы. – Я… я на самом деле хотела немного братьям оставить… чтобы дать попробовать, как домой вернусь… Думала в карман платья спрятать…

– Да ведь мороженое нельзя спрятать в карман, оно растает!

– А если растает, какая же это солидарность?

– Держи, вот тебе для солидарности, – и Маддалена достаёт из сумки пригоршню конфет. – Их можешь оставить братьям.

Мариучча берет конфеты и осторожно, будто бриллианты, кладёт в карман. А потом доедает последнюю ложку мороженого.

11

Потом девушки-коммунистки, усадив нас в ряд на длинной скамье, ходят взад-вперёд с чёрными книжечками в руках: смотрят номера у нас на рукавах, переспрашивают имя с фамилией, что-то записывают.

– Анникьярико Мария? – спрашивает одна у Ма риуччи. Та кивает, и девушка, прицепив ей на грудь красный значок, поворачивается к Томмазино: – Сапорито Томмазо?

– Здесь! – вскакивает тот. Девушка завязывает ему шнурки и, протянув значок, уходит.

– А я Сперанца, – кричу я вслед.

Она оборачивается, находит в списке мой номер и что-то помечает.

– А значок? – спрашиваю я, видя, что она уходит.

– У меня больше нет, но не волнуйся, товарищ сейчас принесёт ещё.

Я жду-жду, жду-жду, но больше никто не приходит, и я потихоньку начинаю беспокоиться.

Тут в зал заходит множество семей из Северной Италии. «Детей не выбирают», – вечно вздыхает моя мама Антониетта, когда я её достаю. Но здесь всё иначе. Одни явились вместе с сыновьями или дочерьми, другие, как мужчины, так и женщины – поодиночке. Бездетные кажутся более взволнованными: наверное, считают, что сейчас собственного ребёнка заведут.

В Северной Италии народ повыше и потолще, чем у нас, и лица такие бледно-розовые – похоже, слишком много ветчины с пятнами едят. Может, я тоже со временем таким стану и, когда меня вернут домой, вытянувшегося, раскормленного, моя мама Антониетта непременно скажет: «Дурная трава быстро растёт!» Потому что в похвалах она не особенно сильна.

Та девушка с чёрной книжечкой наконец возвращается вместе с какой-то парой с Севера и останавливается возле малышки за три человека от меня. Волосы у девочки длинные, глаза голубые, так что забирают её сразу. А ко мне до сих пор никто и не подошёл – наверное, потому что я почти лысый, как дыня. Пара с Севера берёт блондинку за обе руки и уходит. Потом девушка приводит рыжую толстушку. Она всё ходит и ходит туда-сюда, пока не останавливается совсем рядом со мной, у двух девчонок с тёмными косами – скорее всего это сёстры, учитывая, как они похожи. И действительно, рыжая уводит обеих: одну за одну руку, другую – за другую.

Я ёрзаю, прижимаясь поближе к Мариучче и Томмазино:

– А давайте притворимся, будто мы братья и сестра, чтобы нас всех троих забрали?

– Ты чего, Амери? Они, конечно, северяне, но ведь не слепые! Или, думаешь, не разглядят, что ты рыжий, я тёмный, а у Мариуччи волосы хоть и стрижены коротко, но всё равно светлые, как солома? Ну скажи, как мы можем быть ей братьями?

Томмазино прав, это у меня что-то голова кругом идёт. Просто другие дети расходятся по домам со своими новыми родителями, а мы всё ещё здесь. Никому мы не нужны: угольно-чёрный, зловредный рыжий и остриженная под горшок девчонка.

Чем быстрее пустеет зал, тем он кажется громаднее и холоднее. Малейший шорох, даже самый тихий, отдаётся раскатами грома и гулким эхом. При каждом моём движении лавка трещит пулемётной очередью, хоть со стыда сгори. На болтовню у нас с Мариуччей и Томмазино просто не хватает духу, приходится объясняться знаками. Томмазино вытягивает указательный палец, поднимает большой, будто из пистолета стреляет, и крутит вправо-влево запястьем: «Похоже, нам места не найдётся». Мариучча покачивает ладошкой, будто лодочка плывёт: «И что нам теперь делать?» Я пожимаю плечами: «А я знаю?» Томмазино, вскинув брови, протягивает мне раскрытую ладонь: «Кто у нас тут Нобель?» «Ну да, в нашем переулке я был Нобелем, но здесь-то я никто», – хочется мне сказать, но таких жестов нет, и я просто втягиваю воздух носом, а потом шумно выдыхаю через рот, как Долдон – сигаретный дым.

Маддалена, поглядев на нас издали, тоже начинает разговаривать жестами – вскидывает вверх открытую ладонь: «Подождите, подождите, и до вас дело дойдёт!» А я уже думаю, как посмотрю в глаза моей маме Антониетте, когда никто меня не возьмёт и придётся вернуться назад. «Ещё и на всю Северную Италию ославился!» – вот что она скажет. Потому что в утешениях тоже не особенно сильна.

Наконец в сопровождении одной из девушек подходит парочка, останавливаются. Волосы у женщины повязаны платком, но видно, что они чернющие, как у мамы. Сама она не высокая и не толстая, кожа смуглая. Стоят втроём, нас разглядывают. Я выпрямляю спину, приглаживаю волосы на голове. Пальто на женщине распахнуто, под ним платье в красный цветочек.

– У моей мамы платье точь-в-точь такое, только она его летом носит, – пытаюсь подластиться я.

То ли не поняв, то ли не расслышав, та оборачивается к девушке – будто курица, которую держала когда-то Тюха.

– Платье… – повторяю я, но уже не так уверенно.

Девушка берет её под руку, что-то шепчет и уводит к другой группе детей.

Томмазино с Мариуччей на меня косятся, а я от шнурков своих коричневых взгляда не отрываю. До отъезда считал, что в новых ботинках чего хочешь добьюсь. А вместо этого сижу тут, никому не нужный, да и ботинки тесные, неудобные.

Маддалена поглядывает на нас с другого конца зала, потом подходит к двум девушкам, пальцем тычет. Те кивают и отходят – то с одними поговорят, то с другими. Но вот наконец останавливается совсем рядом молоденькая пара, муж с женой, а за ними синьор с густыми седыми усами. Супруги улыбаются. Жена – светловолосая, совсем ещё девчонка – протягивает руку, гладит Мариуччу по голове и огорчённо поджимает губы, будто та виновата, что острижена под мальчишку. Потом смотрит на мужа, приседает перед Мариуччей на корточки.

– Хочешь пойти с нами?

А Мариучча и не знает, что сказать. Я пихаю её в бок: если и дальше будет молчать, примут за глухую или, того хуже, за дурочку, и тогда уже никто не возьмёт. Смотрю: кивает.

– А как тебя зовут? – спрашивает жена, положив руки Мариучче на плечи.

– Мария, – отвечает та, чтобы больше походить на итальянку, а сама руки за спину прячет.

– Мария! Какое очаровательное имя! Вот, Мария, держи, – и достаёт жемчужный браслет, а за ним – жестянку с печеньем и карамельками.

Мариучча молчит, руки за спиной держит.

– Не любишь конфеты, Мария? – разочарованно спрашивает синьора. – Бери, это тебе…

Тогда Мариучча всё-таки собирается с духом.

– Не могу, синьора, – говорит. – Мне сказали, тут стоит только руки протянуть, мне их вмиг отрежут. И как я тогда помогу своему отцу-башмачнику?

Синьора переглядывается с мужем, потом берёт Мариуччины ладошки и стискивает в своих.

– Не бойся, доченька, твои чудесные маленькие ручки в безопасности.

Услышав это «доченька», Мариучча наконец-то берёт жестянку.

– Спасибо, – бормочет она. – Но только… с чего все эти подарки? Неужто из-за имени?

Те двое прищуриваются, вскидывают брови: похоже, не понимают. К счастью, подоспевшая Маддалена объясняет, что до сих пор девочка получала подарки только на именины.

Смущённая Мариучча снова берёт молодую синьору за руку – боится, что та откажется и оставит её с нами. Но синьора и не думает отказываться – наоборот, себя от радости не помнит:

– Вот увидишь, столько всего я тебе ещё подарю! Забудешь и думать об именинах, доченька!

Забыть об именинах – такого я понять не могу, да и Мариучча, кажется, тоже. Но в руку доброй синьоры вцепляется мёртвой хваткой, чтобы та уж точно её не бросила. Мне кажется, она напоминает Мариучче покойную мать, царствие ей небесное, – хотя кто его знает. Ясно одно: Мариучча машет нам и уходит. А мы остаёмся вдвоём в огромном зале.

Но тут к Томмазино подходит тот синьор с густыми седыми усами, протягивает руку.

– Приятно познакомиться, я Рад! – говорит он с хитринкой в глазах, будто дразнится.

– Я тоже рад… – отвечает Томмазино и, вытерев руку об штаны, здоровается как взрослый. Усач не понимает шутки, но продолжает:

– Ну-с, загорелый молодой человек, хочешь пойти со мной?

– Небось, и попотеть придётся? – по-деловому интересуется Томмазино, прикидывая, в поле или в доме придётся работать.