— Смешной ты человек! Николашка должен быть прилежен к эвтому делу опять потому же, что ученик; должен доподлинно разузнать все, — а то какой же из него мастер выйдет?
— Вот, глянь-ка, смотрителевы щенки там подслушивают, — шепнул кто-то, указывая на нас.
— А подай-ка мне их сюда да положи на кружок, я маленько попарю их! — крикнул палач, обращаясь к нам.
Мы стремглав бросились в дверь и, едва переводя дух, пустились бежать домой.
— Куда это вы бегали? — спросила нас няня.
— Палача посмотрели, — отвечали мы.
— Ах вы, дети, дети! Вы и не знаете, какой вы принимаете грех на свои душеньки: ведь он от отца, от матери отказывается — на него и смотреть-то грех!
Но мы нимало этим не смутились и после, припоминая виденное нами, сильно тужили, что не имеем такой силы, — а то бы в палачи пошли. Брат прибавлял при этом, что своего учителя он бы легко наказал, а кучера Сергеича, который не хочет покатать верхом, высек бы больно-пребольно.
Впоследствии я имел случай лично познакомиться с этим самым заплечным мастером и от него узнал все подробности наказания.
— А клеймите вы как?[3] — спросил я его, зная, что они же накладывают и клейма.
— Это дело нехитрое, — отвечал палач. — В праву щеку како, в лоб живете, в леву рцы, — вот и готов человек!.. Впрочем, — прибавлял он, — вы пожалуйте к нам на площадь, когда наказание будет, так и увидите все, это дело стоит посмотреть.
Прошло недели две после рассказанного мною события. Раз, поздно вечером, мы сидели в кабинете отца целой семьей. Отец, оседлав свой нос большими серебряными очками, читал нам житие св. Кирика и Улиты. Вдруг вбежал в комнату солдат и с ужасом объявил:
— Куров буянит, ваше благородие, дверь вышиб!
— Опять… — проворчал отец и начал натягивать сюртук.
— Пойдем со мной, — сказал он, обращаясь ко мне.
— Не стоило бы ребенка водить на такие зрелища, — робко заметила матушка.
Отец промолчал, но взял меня за руку, и мы отправились.
Пройдя двор, мл вошли в полутемный сырой коридор, под сводами которого глухо отдавались шаги часового, бродившего в противоположном конце. Гнилой, удушливый запах, двери с огромными замками и маленькими окошечками, сквозь которые пробивался тусклый свет ночников, изредка болезненный, глухой кашель, вырывавшийся из чьей-нибудь разбитой груди, — все это навело на меня какой-то ужас, и я плотно прижался к отцу и вцепился в полу его сюртука.
— Чего боишься, глупый? — с улыбкой спросил отец.
— Страшно, папенька! — прерывающимся голосом тихо пролепетал я.
В это время мы поравнялись с пустым номером, дверь в который была полуотворена.
— А вот тут страшно? — спросил меня отец, отворив совершенно дверь.
Но прежде чем я успел ответить, сильная рука толкнула меня вперед, и дверь затворилась. Я совершенно обмер от ужаса. Хотел закричать — голос не выходит из груди. Мороз пробежал вдоль спины, и я чувствовал, что вот-вот упаду. В беспамятстве я прислонился к мокрой и сырой стене, штукатурка на которой совершенно отстала и образовала пузыри вроде опухоли, в которые проскакивали мои пальцы. Миллионы чертей, ведьм и прочей страшной дряни, о которой так усердно толковала наша нянька, готовы были, казалось, сейчас предстать предо мною — как дверь отворилась снова, и отец схватил меня за руку и вывел в коридор.
— Эх, трус! — с упреком сказал он. — Даже позеленел, дурак… А еще хотел я отдать тебя в военную службу: какой же из тебя воин бы вышел?
Я молчал и сильнее прежнего вцепился в полу его сюртука.
Так прошли мы один коридор, за ним другой, потом повернули в третий, маленький, и только после перехода в четвертый очутились перед разбитой дверью, висевшей на одной нижней петле. Несколько человек солдат, с ружьями наперевес, дежурный офицер и дежурный ключник стояли в коридоре в ожидании отца.
— Где же он? — спросил отец.
— Вон, на нарах сидит, — отвечал офицер.
Все вошли в камеру, где на нарах преспокойно сидел коренастый молодец с насмешливой физиономией, подвернувши ноги под себя, и от нечего делать ковырял в носу.
— Что ты делаешь, разбойник! — закричал отец.
— Мне скучно одному сидеть, — хладнокровно отвечал арестант.
— Возьмите его, — сказал отец, обращаясь к солдатам. — Я тебя развеселю! Я тебя развеселю! — задыхаясь от гнева, прибавил он и совершенно машинально взял меня за руку.
Мы прошли два небольшие коридора и вышли на главный вход, налево от которого помещалась караульная. Отец так же машинально поставил меня у самой лавки, на которую должен быть положен арестант, и закричал: «Розог!»
— Раздеть его! — прибавил офицер.
Я стремглав бросился из комнаты и несколько минут простоял за дверью, закрывши глаза и заткнувши уши. Ототкнув их, я ясно слышал, как свистали розги при каждом взмахе, слышал поощрения отца и офицера, — но ни одного крика, ни одного вздоха не вылетало из груди арестанта. Я простоял довольно долго, дрог и от холода и от сильных ощущений; наконец слышу, отец закричал: «Довольно!» Дверь широко распахнулась, и трое солдат пронесли мимо меня что-то закутанное в шинели.
— Несите в больницу, — приказал отец.
— Миша! где ты? — крикнул он. Я подошел.
— Дрянь! — с сердцем заметил отец. — Теперь я никогда не буду брать тебя с собою. А завтра будут наказывать за заставой: возьму кого-нибудь другого…
Я по-прежнему схватился за полу его сюртука, и мы отправились домой опять теми же грязными и вонючими коридорами. Отец по временам заглядывал в небольшие стекла, врезанные в двери, иногда приподнимал и меня, чтобы я мог видеть полуосвещенную внутренность камер.
Наконец мы воротились домой. Матушка спросила меня, что я видел, и когда я рассказал ей, что именно, она со вздохом взяла меня за руку и повела спать.
Утром братья ходили с отцом за заставу смотреть, как гоняли сквозь строй военных арестантов, а меня, в наказание за вчерашнюю мою трусость, отец не захотел взять с собою.
До сих пор я ничего не говорил о своем старшем брате, в то время уже учившемся в гимназии, которому было лет тринадцать. Не говорил я об нем, собственно, потому, что он уже мало-помалу начал отбиваться от семьи, над которой тяготел деспотизм отца, и день проводил в гимназии, а по вечерам, несмотря на брань и побои, уходил из дома бог весть куда; следовательно, он мало принимал участия в общем ходе семейной жизни. Отдавая его в гимназию, отец вверил надзор за ним инспектору, человеку грубому и жестокому, и надзирателю, выслужившемуся из рядовых. В каждый большой праздник он отправлялся к этим двум лицам с поклоном и подарками, прося беречь нравственность своего сына и сечь его за каждый проступок. С какою точностью исполнялась родительская воля, можно судить по тому, что брата секли раза четыре в неделю, по собственному усмотрению, и непременно раза два в месяц с разрешения отца. Мальчик озлобился и начал делать такие вещи, которые скоро доставили ему громкую известность между товарищами, а надзирателей его заставили побаиваться за собственную безопасность. Опасения их действительно скоро сбылись…
В один прекрасный день брат почему-то опоздал в класс на несколько минут. Инспектор поставил его за это на колени в дежурной комнате, где он простоял полтора часа. Начался следующий урок, а инспектор и не думал отпустить его. Так прошло еще полчаса, и инспектор ушел домой, оставив брата на коленях. Выведенный из терпения таким тиранством, мальчик придумал следующую штуку… В комнате, где он стоял, висели единственные в гимназии часы, по которым производились звонки об окончании классов: брат перевел их вперед, а явившийся сторож, увидя, что пришло урочное время, зазвонил. Учителя и ученики вышли из классов и хотя сомневались в такой быстроте времени, однако преспокойно разошлись по домам; вместе с другими отправился и брат. Штука открылась, разумеется, тотчас же, и вновь явившийся в гимназию брат был жестоко наказан розгами и посажен в карцер. Постоянно направляемый розгами на путь истины, бедный мальчик окончательно совратился с него, и явившемуся с увещаниями надзирателю, грозившему запороть его до смерти, дал несколько ударов в лицо и изорвал тщательно сберегаемый темно-синий фрак. Окровавленный и ободранный надзиратель прискакал прямо к отцу и увез его с собою. Что было дальше — неизвестно…
Так прошел месяц, в течение которого мы ни разу не видели брата и ничего не слышали о нем, хотя догадывались, в чем дело. Матушка плакала чаще обыкновенного и все о чем-то шепталась с няней; отец, постоянно мрачный и суровый, теперь сделался еще мрачнее. Нам приказывали ходить как можно тише и не шуметь и постоянно усаживали за книгу или высылали на двор, несмотря на осеннюю погоду.
Наконец как-то поутру, когда мы только что воротились с урока, брат встретил нас с сияющей, хотя значительно похудевшей физиономией. Начались расспросы, и он торжественно объявил нам, что хотя и вылежал больше месяца в постели за «проклятую» гимназию, зато теперь перешел в уездное училище.
— Там, — с восторгом объяснял он, — не то, что в гимназии; там семинария рядом и кулачные бои бывают каждый день; а когда есть свободное время, так даже раза по два…
Мы тоже радовались такому счастью, хотя скоро должны были разочароваться по следующему обстоятельству.
Месяца через полтора, уже зимою, брат воротился домой из училища в ужаснейшем виде!.. Вместо носа у него образовался какой-то нарост, угрожавший заслонить собою все лицо и расплывшийся направо и налево по щекам; на лбу торчали такие ужаснейшие шишки, что не было никакой возможности прикрыть их козырьком фуражки; кроме того, он жаловался на боль в правой руке и спине. Показаться в таком виде отцу значило заранее обречь себя на гибель; потому брат укрывался кое-где, натирая лицо бодягой и упрашивая всех говорить отцу, что он готовится к полугодичному экзамену. Но все эти хитрости были слишком слабы, чтобы скрыть горькую истину. Отец наконец узнал все и только покачал головою, проворчав про себя: «От рук отбился мальчишка…»