Детство (Повесть) — страница 3 из 44

Немного времени спустя с минарета донесся звучный голос деда. Я не выдержал, выкрикнул:

— Дедушка!

— Это он с минарета никак не может слезть, твой дедушка. Беги, помоги ему сойти, — в шутку посоветовал мне рябой подмастерье.

Я обиделся, еще громче начал стучать пестом. Это видно, надоело всем, и у меня отобрали пест. Тогда я отправился на внутреннюю, женскую, половину двора.

На маленьком, тесном дворике стоял новый дом в две довольно приличных комнаты с террасой. Дед с большим трудом недавно построил его на месте старой, оставшейся от дедов-прадедов ветхой хибарки. В углу двора, раскинув корявые ветки, росла большая старая яблоня с толстенным стволом. Помню, бабушка каждую весну подходила к этой яблоне с топором и грозилась: «Срублю! Вот срублю тебя, сгинуть тебе!» И всякий раз у нее недоставало решимости.

Бабушка Хурмат-биби — осанистая с виду, дородная, белолицая женщина с крупными глазами, чуткая и ласковая на слово — сидела с матерью на террасе за чаем. Она привлекла меня к себе, полными мягкими руками погладила по голове и, по своему обыкновению, поцеловала в лоб.

Заметив двух птенцов горлинок в гнезде на карнизе террасы, я тотчас вскочил. Бросился искать палку, чтобы сковырнуть их, но бабушка остановила меня:

— Ах ты, озорник! Мать птенцов проклянет тебя. Горлинка — святая птица! — Потом она рассказала, как между потолочными перекладинами показалась змея, чтобы пожрать птенцов, как она из жалости к малышам несколько дней глаз не спускала с потолка, ночи не спала. Она в самом деле боялась даже чуточку обидеть какую-нибудь живую тварь. Бабочек, жуков, муравьев — всех брала под свою защиту.

Я все-таки не послушался. Мне во что бы то ни стало хотелось добыть птенцов. Но тут меня начала бранить мать. Взглянув на ее небольшое, худощавое, но милое лицо, я понял, что она готова поколотить меня, если не перестану озорничать, и поневоле должен был оставить свою затею.

* * *

Мы пьем утренний чай. Мать, сестренка, брат Иса, дедушка, бабушка и я — все мы сидим на террасе, собравшись в кружок у разостланной на кошме скатерти. Дедушка на почетном месте, я под боком у него. Напротив, у самовара, мать еле успевает разливать чай. Чай с одним хлебом надоел уже. Ни сахара, ни сушеного урюка! Я очень любил лепёшки со шкварками и с луком, но такие лепёшки бабушка пекла редко-редко.

Внезапно я повисаю на плече деда, хватаю его за уши, глажу морщинистые щеки.

— Перестань, мой мальчик, сиди смирно. Чай же пролил, негодник! — журит меня огорченный дед.

Дед мой — дряхлый старик. У него кустистые брови, реденькая бородка — совсем белая. На морщинистых руках выпирают вены, крупные пальцы в мозолях. От худобы он кажется щуплым, у него резко выступают плечи.

Мать бранит меня:

— Сказано тебе: уймись, непоседа!

Но дед тотчас принимает мою сторону:

— Ничего, это он от избытка сил такой непоседливый, У бабушки только и разговору, что о житье-бытье, о хозяйстве. Ее речь пересыпана пословицами, поговорками, неожиданно яркими оборотами. Это высокая сильная старуха, крепкая, живая и расторопная. Она не горбится, как дед, не признает палки и вечно хлопочет, не зная покоя: то хлеб печет, то разжигает очаг, то старательно подметает двор, выбивает кошмы…

Каждый день, когда мы сидим за завтраком, в калитку тихо, с опаской входит большой серый пес. Не приближаясь к террасе, он останавливается на некотором расстоянии, причем всегда на одном и том же месте, и, опустившись на задние ноги, смотрит на меня умильными глазами. Рослый, сильный, пес этот принадлежит уличному сторожу, он привык бродить по дворам.

Вот и на этот раз не успели мы сесть за завтрак, а он уже тут как тут. Я встаю, протягиваю кусок лепешки. Зову: «На, Куктай, на!». А тем временем незаметно беру с полки коробок со спичками. Однако пес догадывается о подвохе, срывается с места и бежит к калитке — он очень боится спичек. Я швыряю вслед кусок лепешки, пес возвращается, хватает хлеб и со всех ног удирает. Мы все громко хохочем. Только бабушка ворчит:

— Чтоб тебя, хлеб швырнул, а! Грех ведь… Собакам аллах кости-огрызки определил.

Сестренка снимает с колышка сумку, вскидывает ее через плечо и отправляется в школу. Старший братишка, аккуратно сложив поясной платок, только было начал подпоясываться, как в калитку вбежал Кадыр, сын дяди со стороны отца.

— Быстрее, Исабай, опоздаем!..…..

Они собираются куда-то. Я хочу пристать к ним, начинаю капризничать. Мать сердится:

— Чтоб тебе не ослепнуть! Сам с льняное зерно, а липнешь к старшим. Они далеко идут.

Дед, покряхтывая, с трудом поднимается со своего места.

— А ну, пошли, малыш, пойдем на улицу, — говорит он, протягивая руку к приставленной к стене палке.

Я сразу успокаиваюсь.

Постукивая палкой и сильно горбясь, дед еле-еле переставляет ноги. На нем старенький чапан, надетый поверх бязевой рубахи, пожелтевшая от времени белая тюбетейка, грубые кауши на босу ногу.

Я рысцой забегаю вперед, спрашиваю:

— Куда мы идем, к дедушке Мир-Ахмаду? «Прошла-пролетела жизнь…»?

Дед усмехается:

— А, плут, догадываешься!

— Ну, быстрее же, дедушка! Тащитесь еле-еле, — тороплю я деда.

Дед смеется. Говорит, тронув белую бороду:

— Что поделаешь, малыш, стар стал я. Теперь я, к примеру, тоже сухое дерево…

Мы сворачиваем в узенький кривой переулок. Через знакомую покосившуюся калитку входим на просторный запущенный двор.

Старый Мир-Ахмад, одетый, как и мой дед, в бязевую рубаху и поношенный чапан, сидел на террасе несоразмерно высокой глинобитной мазанки рядом с низенькой болтающейся на петлях дверкой. Прислонившись к стене, он дремал, распушив по груди бороду и наклонив вперед большую лобастую голову.

Дед приставляет палку к стене, улыбается:

— Что, пригрелись на солнышке?

— А, заходи, заходи, а то я сижу тут, скучаю. В доме — никого. Мир-Махмуд за городом. С тех пор как я лишился покойной старухи, положение мое вот такое — только и Знаю, — сижу, торчу, как одинокий кол в поле, — говорит Мир-Ахмад. Потом подвигается, освобождая место деду на старенькой подстилке.

Старик почти всю свою жизнь был солдатом-воином. Его крупное массивное тело, огромный рост, все еще сохранявший остроту, ястребиный взгляд, говорили о том, что в молодости он был отважным, богатырского склада человеком. Служа солдатом, он довольно постранствовал по белому свету — побывал и в Ферганской долине, и в степях, вокруг Чимкента, Туркестана, Сайрама.

На полуразвалившейся террасе ветхой древней мазанки двое стариков — давних друзей — начинают обычный нескончаемо-долгий разговор. А я тотчас подхожу к огромному, с ишака, черно-пегому цепному кобелю, который дремлет на солнце перед террасой. Кобель, лениво приоткрыв глаза, глухо рычит. Я испуганно отскакиваю шага на два. Потом снова, уже осторожно, приближаюсь к нему. Опускаюсь на корточки, поддразниваю, протягиваю руку: «На, на, на!» Пес молчит, оскалив зубы, кусает кончик своего хвоста, пытается поймать надоедливую муху: подняв лапу, чешет за ухом. Я начинаю приставать смелее, пес внезапно рявкает гулким утробным басом. Испуганный, я отскакиваю снова.

— Эй, не трогай, укусит! — кричит дед и подзывает меня к себе.

Старики продолжают рассуждать о чем-то. Я с минуту сижу под боком у деда, потом, соскучившись, опять убегаю с террасы.

По двору бродила старая, подслеповатая курица, единственная у хозяина. Не знаю — неслась она, нет ли, но это была тощая, облезлая и смирная-смирная курица. Я начинаю гоняться за нею, швыряю в нее комьями земли.

— Перестань, не трогай! Нехорошо так! — опять кричит на меня дед.

Я проскальзываю мимо стариков в дом. Полутемная комната кажется совсем пустой. В нише — какой-то старый сундук, в углу — тяжелый старинный кувшин с отбитым краем. На полу, поверх обрывка пыльной кошмы, грязное одеяло да сшитая из лоскутов подушка. На деревянном колышке, вбитом в стену, висит замусоленный чапан. Напротив двери, почти у самого потолка — жердь, на ней — поношенный ватный халат. В нише для посуды несколько глиняных пиал, две-три тяжелых глиняных чашки, с полдесятка грубо выдолбленных самодельных деревянных ложек. — Я обшариваю каждый угол комнаты, каждую полку, нишу, вдруг вижу большую старинную саблю в обшарпанных ножнах, подвешенную под потолком, и у меня вздрагивает сердце. Я подбегаю к низенькой резной дверке, пытаюсь подтянуться. Выхожу из себя, кричу нетерпеливо:

— Дедушка, достаньте саблю!

Старый Мир-Ахмад сердито оглядывается, но тотчас смягчается. Покашливая, говорит ласково, с улыбкой:

— Не надо шуметь, сынок. Сабля подвешена к потолку, так просто ее не достать. — И задумывается. — Да, было время — здорово рубились мы. Боевых коней на дыбы поднимали и разили саблями, а теперь и сабля-то, как я, старая стала… Эх молодость, молодость! Прошла-пролетела, падучей звездой промелькнула и скрылась.

— Дедушка, дай мне хоть разок подержать, — уже со слезами прошу я.

Тут вмешивается дед. Обманом, посулами он подзывает меня и усаживает рядом.

— Садись, сынок, садись. Что такое сабля? Время сабельных схваток прошло. Теперь учиться надо, мой мальчик. Чтоб грамотеем стать, когда подрастешь! — говорит он, похлопывая меня по спине, и тут же обращается к приятелю: — А ну, начинай, друг. Расскажи, как в Фергане скинули с трона Мадали-хана. Да как следует рассказывай, пусть Мусабай послушает.

— Что ж, если так, слушай, малыш, — говорит старик, и откашлявшись, начинает свой рассказ.

Живым родником льются воспоминания старика. Диковинные события, увлекательные, как сон, необычные приключения следуют одно за другим. Сражения в Фергане, газават в Бухаре, разграбление Коканда, Хорезма…

Я сижу притихший, весь превратившись в слух. А старик все говорит и говорит, кажется, его рассказам не будет конца. Я до сих пор, хоть и смутно, помню многие из них.

— Да, прошла-пролетела жизнь. Увы, недолговечен этот бренный мир! — говорит старик. Кашлянув, он задумывается надолго, потом вздыхает: —Говорят, кто сидит, подобен циновке, а кто движется, подобен реке. Бурной рекой был я когда-то и вот, сами видите, уподобился циновке.