Итак.
Я родилась 14 декабря 1918 года в тесной двухкомнатной квартире в районе Вестербро в Копенгагене. Мы жили по адресу Хедебюгаде, 30А, и это «А» означало дом во дворе. В парадном здании, где окна выходили на улицу, жили люди получше, и хотя их квартиры были точь-в-точь как наши, каждый месяц они платили на две кроны больше. Это был год окончания Мировой войны, тогда же ввели и восьмичасовой рабочий день. Мой брат Эдвин родился в начале Мировой войны, и тогда мой отец работал по двенадцать часов. Он был кочегаром, с глазами, вечно красными от искр из топки. К моему появлению на свет ему исполнилось тридцать семь, а маме – на десять лет меньше. Он родился в Нюкёбинг-Морс, был внебрачным ребенком и никогда не знал своего отца. В шесть лет его отдали в подпаски, и примерно тогда же его мать вышла замуж за гончара по имени Флутруп, от кого и родила девятерых детей. Но мне ничего не известно об этих сводных братьях и сестрах, потому что я ни разу их не видела, а мой отец никогда о них не рассказывал. В шестнадцать лет он уехал в Копенгаген и разорвал отношения со всей семьей. Он мечтал писать, и эта мечта никогда его не оставляла. Ему удалось устроиться стажером в какое-то издание, но по неизвестным причинам он оттуда ушел. Я совсем не знаю, как он провел в Копенгагене десять лет, пока в свои двадцать шесть не повстречал мою маму в булочной на Торденскьольсгаде. Ей было шестнадцать, и она работала продавщицей в лавке, куда отец устроился помощником пекаря. Это обернулось неимоверно долгой помолвкой, которую отец несколько раз разрывал, считая, что мама ему изменяет. Я уверена, что большинство поводов были абсолютно невинными. Просто эти два человека оказались настолько разными, словно прилетели с разных планет. Отец был меланхоличным, серьезным, истовым моралистом, а мама, по крайней мере в молодости, была веселой и ветреной, легкомысленной и тщеславной. Она работала горничной, постоянно перебегала с места на место; если ее что-нибудь не устраивало, она просто уходила, и моему отцу приходилось забирать ее трудовую книжку и комод, который он на грузовом велосипеде перевозил на новое место, где ее снова что-нибудь не устраивало. Сама она однажды призналась мне, что нигде не проработала столько, чтобы успеть хотя бы яйцо сварить.
В мои семь лет на нас свалилось несчастье. Мама только что закончила вязать для меня зеленый свитер. Я надела его, и он показался мне таким красивым. К концу дня мы отправились встречать с работы отца. Он трудился на заводе «Ридель и Линдегор» на Кингосгаде. Он работал здесь всегда, то есть столько, сколько я себя помнила. Мы пришли немного пораньше, и я решила попинать кучи тающего снега вдоль канавы, пока мама ждала, облокотившись на зеленые перила. Стоило отцу показаться в дверях, как сердце у меня забилось быстрее. Его лицо было серым, другим, странным. Мама быстро подошла к нему. Дитлев, сказала она, что стряслось? Отец потупился. Уволили, ответил он. Этого слова я не знала, но поняла: произошло непоправимое. Мой отец стал безработным. То, что могло затронуть только других, ударило и по нам. Завод «Ридель и Линдегор», от которого до сих пор исходило только хорошее – и даже мои еще ни разу не потраченные воскресные пять эре, – теперь превратился в злобного, жуткого дракона, извергнувшего моего отца из огнедышащей пасти и безразличного к его судьбе, к нам и моему новому зеленому наряду, который даже не успел увидеть. По дороге домой никто не проронил ни слова.
Я попыталась скользнуть в мамину ладонь своей рукой, но та резко оттолкнула. Когда мы вошли в гостиную, отец виновато поглядел на маму: ну что ж, произнес он, поглаживая двумя пальцами черные усы, пособие не скоро закончится. Ему было сорок три года – слишком много, чтобы устроиться на постоянную работу. Но я помню, как профсоюзное пособие всё-таки закончилось и зашла речь о помощи от государства. Всё обсуждалось шепотом и только после того, как мы с братом отправлялись в кровать, потому что такое считалось несмываемым позором – как вши или визит службы опеки над детьми. Начав получать социальные выплаты от государства, человек лишался права голоса. С голода мы никогда не умирали, в моем желудке всегда что-то да было, но мне знакомо это чувство полуголода – его испытываешь, когда из-за двери устроившихся получше людей пахнет обедом, а ты уже много дней подряд живешь только на кофе с черствыми венскими слойками, которыми за двадцать пять эре можно набить школьную сумку.
Это я их покупала. Каждое воскресенье в шесть утра мама будила меня и отдавала приказ, устроившись под уютным одеялом в супружеской постели рядом с моим отцом, еще спящим. Пальцы коченели от холода, прежде чем я успевала выйти на улицу, а я хватала сумку и неслась вниз по лестнице в обычной для этого часа кромешной тьме. Я открывала дверь во двор, и осматривалась по сторонам, и заглядывала во все окна парадного дома, чтобы никто не заметил меня за выполнением постыдного поручения. Никто не должен узнать, что ты покупаешь вчерашний хлеб, – как никто не должен узнать, что ты ходишь на улицу Карлсбергвай на раздачу школьных обедов, которые были единственной мерой социальной поддержки для малообеспеченных семей в Вестербро тридцатых годов. Последнее и мне, и Эдвину строго-настрого запрещалось. И наконец, никто не должен был узнать, что твой отец – безработный, хотя тогда половина наших отцов не работали. Поэтому мы прятали свой позор за безумнейшей ложью: самой простой была история, что отец упал со строительных лесов и теперь на больничном. У булочной на Тендергаде очередь детей вилась по улице змеей. У каждого была с собой сумка, и все трещали о том, до чего же хорош хлеб у этого пекаря, особенно свежеиспеченный. Когда подходил мой черед, я выкладывала сумку на прилавок, шепотом произносила то, что мне поручили, и громко добавляла: и желательно пирожные с кремом. Мама строго наказывала мне попросить белого хлеба. По пути домой я успевала слопать четыре-пять кисловатых пирожных со взбитыми сливками, обтирала рот рукавом пальто, и мама, роясь на дне сумки, ни разу меня не уличила. Мне никогда не доставалось за мои преступления – или это происходило редко. Мама била меня сильно и часто, но, как правило, беспричинно и несправедливо, и во время наказания я чувствовала что-то вроде потаенного стыда и тяжелой скорби, от которых на глаза наворачивались слезы и болезненная пропасть между нами увеличивалась. Отец не бил меня никогда. Напротив – он всегда был благосклонен ко мне. Все мои детские книги были от него, и на мое пятилетие он подарил мне чудесное издание сказок братьев Гримм, без которых мое детство было бы серым, грустным и убогим. И всё же я не испытывала к нему сильных чувств, за что часто себя укоряла, когда, сидя на диване, он останавливал на мне свой спокойный пытливый взгляд, словно желая что-то сказать мне или сделать – то, что ему так никогда и не удалось выразить. Я была маминой дочкой, а Эдвин – папиным сыном: закон природы не изменить. Однажды я спросила: «причитания» – папа, что это значит? Я нашла это выражение у Горького, и оно очень понравилось мне. Отец долго думал, поглаживая вздернутые кончики усов. Это русское понятие, произнес он. Означает боль, одиночество, печаль. Горький был великим поэтом. Я ответила, довольная: я тоже хочу стать поэтом! Отец тут же нахмурился и грозно сказал: не обольщайся, девушка не может быть поэтом! Оскорбленная и опечаленная, я снова замкнулась в себе, а мама и Эдвин тем временем смеялись над моей сумасшедшей прихотью. Я поклялась больше никогда не делиться своими мечтами с кем бы то ни было и пронесла это обещание через всё детство.
5
Вечереет, и я, как обычно, сижу на холодном подоконнике в спальне и смотрю во двор. Это самое счастливое мое время за весь день. Первая волна страха схлынула. Отец пожелал мне спокойной ночи и вернулся в нагретую гостиную, одежда позади двери больше не пугает. Я наблюдаю за моей вечерней звездой, которая, словно благосклонное око Бога, беспрестанно сопровождает меня и кажется еще ближе, чем в течение дня. Однажды я запишу все слова, что пронизывают меня. Однажды люди прочтут их в книге и поразятся, что девушка тоже может быть поэтом. Мои родители будут гордиться мною еще больше, чем Эдвином, и проницательная школьная учительница (которая мне пока не повстречалась) скажет: я это заметила, когда она была еще совсем ребенком. В ней было что-то особенное! Мне так сильно хочется записывать слова, но где мне их потом прятать? У родителей нет ни одного шкафчика, который бы запирался. Я хожу во второй класс и хочу писать псалмы, потому что они красивее всего, что мне только встречалось. В первый день в школе мы поем: Благодарим, Господь, мы так хорошо спали. И как только мы приближаемся к «теперь мы резвые, как птицы, бодрые, как рыбы в море, утреннее солнце светит в окно», это делает меня такой счастливой и так сильно трогает, что я заливаюсь слезами, над чем все дети смеются точно так же, как мама с Эдвином, когда моя «странность» вызывает у меня слезы. Они считают меня бесконечно и невероятно смешной, эти мои одноклассники, и я привыкла к роли клоуна и даже нахожу в ней какой-то печальное утешение, потому что вместе с моей подтвержденной глупостью она защищает меня от их причудливых злых нападок на любого, кто хоть чем-то выделяется.
Тень выползает из арки дома, словно крыса из норы. Даже в темноте я вижу, что это извращенец. Убедившись, что путь свободен, он натягивает шляпу на самый лоб и бежит к писсуару, оставляя дверь за собой приоткрытой. Я не различаю, что там внутри, но знаю, что он задумал. Прошли те времена, когда он меня пугал, но мама боится его до сих пор. Недавно она отвела меня в полицейский участок на Свеннсгаде и с возмущением и злостью выговаривала служащему, что женщины и дети в доме не могут спокойно жить из-за мерзостей извращенца. Он уже до смерти напугал мою маленькую дочь, добавила она. Полицейский спросил меня, обнажался ли извращенец, и я с полной убежденностью ответила: нет. Это слово мне встречалось только в строке «поэтому мы обнажаем головы, увидев развевающийся флаг». Шляпу он и правда никогда не снимал. Когда мы вернулись домой, мама сказала отцу: полиция не собирается ничего предпринимать. Скоро в стране не останется ни закона, ни порядка.