Детство. В людях. Мои университеты — страница 26 из 115

– Видите ли, как я думаю…

Мать слушала его прищурившись, усмехаясь и часто прерывала:

– Ребенок вы, Евгений Васильевич, извините…

Офицер, хлопая себя широкой ладонью по колену, кричал:

– Именно же ребенок…

Шумно и весело прошли на Святки, почти каждый вечер у матери бывали ряженые, она сама рядилась – всегда лучше всех – и уезжала с гостями.

Каждый раз, когда она с пестрой ватагой гостей уходила за ворота, дом точно в землю погружался, везде становилось тихо, тревожно-скучно. Старой гусыней плавала по комнатам бабушка, приводя все в порядок, дед стоял, прижавшись спиной к теплым изразцам печи, и говорил сам себе:

– Ну, – ладно, хорошо… Поглядим, что за дым…

После Святок мать отвела меня и Сашу, сына дяди Михайла, в школу. Отец Саши женился, мачеха с первых же дней невзлюбила пасынка, стала бить его, и, по настоянию бабушки, дед взял Сашу к себе. В школу мы ходили с месяц времени, из всего, что мне было преподано в ней, я помню только, что на вопрос:

– «Как твоя фамилия?» – нельзя ответить просто:

– «Пешков», – а надобно сказать:

– «Моя фамилия – Пешков».

А также нельзя сказать учителю:

– «Ты, брат, не кричи, я тебя не боюсь…»

Мне школа сразу не понравилась, брат же первые дни был очень доволен, легко нашел себе товарищей, но однажды он во время урока заснул и вдруг страшно закричал во сне:

– Не буду-у…

Разбуженный, он попросился вон из класса, был жестоко осмеян за это, и на другой день, когда мы, идя в школу, спустились в овраг на Сенной площади, он, остановясь, сказал:

– Ты – иди, а я не пойду! Я лучше гулять буду.

Присел на корточки, заботливо зарыл узел с книгами в снег и ушел. Был ясный январский день, всюду сверкало серебряное солнце, я очень позавидовал брату, но, скрепя сердце, пошел учиться, – не хотелось огорчить мать. Книги, зарытые Сашей, конечно, пропали, и на другой день у него была уже законная причина не пойти в школу, а на третий его поведение стало известно деду.

Нас привлекли к суду, – в кухне за столом сидели дед, бабушка, мать и допрашивали нас, – помню, как смешно отвечал Саша на вопросы деда:

– Как же это ты не попадаешь в училище-то?

Саша, глядя прямо в лицо деда кроткими глазами, отвечал не спеша:

– Забыл, где оно.

– Забыл?

– Да. Искал-искал…

– Ты бы за Лексеем шел, он помнит!

– Я его потерял.

– Лексея?

– Да.

– Это как же?

Саша подумал и сказал, вздохнув:

– Метель была, ничего не видно.

Все засмеялись, – погода стояла тихая, ясная. Саша тоже осторожно улыбнулся, а дедушка ехидно спрашивал, оскалив зубы:

– Ты бы за руку его держал, за пояс?

– Я – держал, да меня оторвало ветром, – объяснил Саша.

Говорил он лениво, безнадежно, мне было неловко слушать эту ненужную, неуклюжую ложь, и я очень удивлялся его упрямству.

Нас выпороли и наняли нам провожатого, бывшего пожарного, старичка со сломанной рукою, – он должен был следить, чтобы Саша не сбивался в сторону по пути к науке. Но это не помогло: на другой же день брат, дойдя до оврага, вдруг наклонился, снял с ноги валенок и метнул его прочь от себя, снял другой и бросил в ином направлении, а сам, в одних чулках, пустился бежать по площади. Старичок, охая, потрусил собирать сапоги, а затем, испуганный, повел меня домой.

Целый день дед, бабушка и моя мать ездили по городу, отыскивая сбежавшего, и только к вечеру нашли Сашу у монастыря, в трактире Чиркова, где он увеселял публику пляской. Привезли его домой и даже не били, смущенные упрямым молчанием мальчика, а он лежал со мною на полатях, задрав ноги, шаркая подошвами по потолку, и тихонько говорил:

– Мачеха меня не любит, отец тоже не любит, и дедушка не любит, – что же я буду с ними жить? Вот спрошу бабушку, где разбойники водятся, и убегу к ним, – тогда вы все и узнаете… Бежим вместе?

Я не мог бежать с ним: в те дни у меня была своя задача – я решил быть офицером с большой, светлой бородой, а для этого необходимо учиться. Когда я рассказал брату план, он, подумав, согласился со мною:

– Это тоже хорошо. Когда ты будешь офицером, я уж буду атаманом, и тебе нужно будет ловить меня, и кто-нибудь кого-нибудь убьет, а то в плен схватит. Я тебя не стану убивать.

– И я тебя тоже.

На этом и порешили.

Пришла бабушка, влезла на печь и, заглядывая к нам, начала говорить:

– Что, мышата? Э-эх, сироты, осколочки!

Пожалев нас, она стала ругать мачеху Саши – толстую тетку Надежду, дочь трактирщика; потом вообще всех мачех, вотчимов и, кстати, рассказала историю о том, как мудрый пустынник Иона, будучи отроком, судился со своей мачехой божьим судом; отца его, угличанина, рыбака на Белоозере, —

Извела молодая жена:

Напоила его крепкой брагою,

А еще – сонным зелием.

Положила его, сонного,

Во дубовый челн, как во тесной гроб,

А взяла она весельце кленовое,

Сама выгребла посередь озера

Что на те ли, на темные омуты,

На бесстыжее дело ведьмино.

Там нагнулася, покачнулася,

Опрокинула ведьма легок челн.

Муж-от якорем на дно пошел,

А она поплыла скоро к берегу,

Доплыла, пала на землю

И завыла бабьи жалобы,

Стала горе лживое сказывать,

Люди добрые ей поверили,

С нею вместе горько плакали:

– Ой же ты, молодая вдова!

Велико твое горе женское,

А и жизнь наша – дело божие,

А и смерть нам богом посылается!

Только пасынок Ионушко

Не поверил слезам мачехи,

Положил он ей ручку на сердце,

Говорил он ей кротким голосом:

– Ой ты, мачеха, судьба моя,

Ой ты, птица ночная, хитрая,

А не верю я слезам твоим:

Больно сердце у тебя бьется радошно!

А давай-ко ты, спросим господа,

Все святые силы небесные:

Пусть возьмет кто-нибудь булатный нож

Да подбросит его в небо чистое,

Твоя правда – нож меня убьет,

Моя правда – на тебя падет!

Поглядела на него мачеха,

Злым огнем глаза ее вспыхнули,

Крепко она встала на ноги,

Супроти Ионы заспорила:

– Ах ты, тварь неразумная,

Недоносок ты, выбросок,

Ты чего это выдумал?

Да ты как это мог сказать?

Смотрят на них люди, слушают.

Видят они – дело темное.

Приуныли все, призадумались,

Промежду собой совещаются.

После вышел рыбак старенький,

Поклонился во все стороны,

Молвил слово решенное:

– А вы дайте-ко, люди добрые,

В праву руку мне булатный нож,

Я воскину его до неба,

Пусть падет, чья вина – найдет!

Дали старцу в рученьку острый нож,

Взбросил он его над седою головой,

Птицею нож полетел в небеса,

Ждут-пождут – он не падает.

Смотрят люди во хрустальную высь,

Шапки поснимали, тесно стоят,

Все молчат, да и ночь нема, —

А нож с высоты все не падает!

Вспыхнула на озере алая заря,

Мачеха зарделась, усмехнулася,

Тут он быстрой ласточкой летит к земле —

Прямо угодил в сердце мачехе.

Встали на колени люди добрые,

Господу богу помолилися:

– Слава тебе, Господи, за правду твою! —

Старенький рыбак взял Ионушку

И отвел его в далекий скит,

Что на светлой реке Керженце,

Близко невидима града Китежа…[1]

На другой день я проснулся весь в красных пятнах, началась оспа. Меня поместили на заднем чердаке, и долго я лежал там слепой, крепко связанный по рукам и по ногам широкими бинтами, переживая дикие кошмары, – от одного из них я едва не погиб. Ко мне ходила только бабушка кормить меня с ложки, как ребенка, рассказывать бесконечные, всегда новые сказки. Однажды вечером, когда я уже выздоравливал и лежал развязанный, – только пальцы были забинтованы в рукавички, чтоб я не мог царапать лица, – бабушка почему-то запоздала прийти в обычное время, это вызвало у меня тревогу, и вдруг я увидал ее; она лежала за дверью на пыльном помосте чердака, вниз лицом, раскинув руки, шея у нее была наполовину перерезана, как у дяди Петра, из угла, из пыльного сумрака к ней подвигалась большая кошка, жадно вытаращив зеленые глаза.

Я вскочил с постели, вышиб ногами и плечами обе рамы окна и выкинулся на двор, в сугроб снега. В тот вечер у матери были гости, никто не слыхал, как я бил стекла и ломал рамы, мне пришлось пролежать в снегу довольно долго. Я ничего не сломал себе, только вывихнул руку из плеча да сильно изрезался стеклами, но у меня отнялись ноги, и месяца три я лежал, совершенно не владея ими; лежал и слушал, как все более шумно живет дом, как часто там внизу хлопают двери, как много ходит людей.

Шаркали по крыше тоскливые вьюги, за дверью на чердаке гулял-гудел ветер, похоронно пело в трубе, дребезжали вьюшки, днем каркали вороны, тихими ночами с поля доносился заунывный вой волков, – под эту музыку и росло сердце. Потом в окно робко и тихонько, но все ласковее с каждым днем стала заглядывать пугливая весна лучистым глазом мартовского солнца, на крыше и на чердаке запели, заорали кошки, весенний шорох проникал сквозь стены – ломались хрустальные сосульки, съезжал с конька крыши подтаявший снег, а звон колоколов стал гуще, чем зимою.

Приходила бабушка; все чаще и крепче слова ее пахли водкой, потом она стала приносить с собой большой белый чайник, прятала его под кровать ко мне и говорила, подмигивая:

– Ты, голуба душа, деду-то, домовому, не сказывай!

– Зачем ты пьешь?

– Нишкни! Вырастешь – узнаешь…

Пососав из рыльца чайника, отерев губы рукавом, она сладко улыбалась, спрашивая:

– Ну и вот, сударь ты мой, про что, бишь, я вчера сказывала?

– Про отца.

– А которое место?