Детство. В людях. Мои университеты — страница 70 из 115

Было много подобных развлечений, казалось, что все люди – деревенские в особенности – существуют исключительно для забав гостиного двора. В отношении к человеку чувствовалось постоянное желание посмеяться над ним, сделать ему больно, неловко. И было странно, что книги, прочитанные мною, молчат об этом постоянном, напряженном стремлении людей издеваться друг над другом.

Одна из таких забав гостиного двора казалась мне особенно обидной и противной.

Внизу, под нашей лавкой, у торговца шерстью и валяными сапогами был приказчик, удивлявший весь Нижний базар своим обжорством; его хозяин хвастался этой способностью работника, как хвастаются злобой собаки или силою лошади. Нередко он вызывал соседей по торговле на пари:

– Кто идет на десять целковых? Стою на том, что Мишка сожрет в два часа времени десять фунтов окорока!

Но все знали, что Мишка способен сделать это, и говорили:

– Пари не держим, а ветчины можно купить, пускай жрет, мы поглядим.

– Только – чтобы чистого мяса дать, без костей!

Поспорят немного и лениво, и вот из темной кладовой вылезает тощий, безбородый, скуластый парень в длинном драповом пальто, подпоясанный красным кушаком, весь облепленный клочьями шерсти. Почтительно сняв картуз с маленькой головы, он молча смотрит мутным взглядом глубоко ввалившихся глаз в круглое лицо хозяина, налитое багровой кровью, обросшее толстым, жестким волосом.

– Батман окорока сожрешь?

– В какое время-с? – тонким голосом деловито спрашивает Мишка.

– В два часа.

– Трудно-с!

– Чего там – трудно!

– Позвольте парочку пива-с!

– Валяй, – говорит хозяин и хвастается: – Вы не думайте, что он натощак, нет, он поутру фунта два калача смял, да в полдень обедал, как полагается…

Приносят ветчину, собираются зрители, всё матерые купцы, туго закутанные в тяжелые шубы, похожие на огромные гири; люди с большими животами, а глаза у всех маленькие, в жировых опухолях и подернуты сонной дымкой неизбывной скуки.

Тесным кольцом, засунув руки в рукава, они окружают едока, вооруженного ножом и большой краюхой ржаного хлеба; он истово крестится, садится на куль шерсти, кладет окорок на ящик, рядом с собою, измеряет его пустыми глазами.

Отрезав тонкий ломоть хлеба и толстый мяса, едок аккуратно складывает их вместе, обеими руками подносит ко рту, – губы его дрожат, он облизывает их длинным собачьим языком, видны мелкие острые зубы, – и собачьей ухваткой наклоняет морду над мясом.

– Начал!

– Глядите на часы!

Все глаза деловито направлены на лицо едока, на его нижнюю челюсть, на круглые желваки около ушей; смотрят, как острый подбородок равномерно падает и поднимается, вяло делятся мыслями:

– Чисто – медведь мнет!

– А ты видал медведя за едой?

– Али я в лесу живу? Это говорится так – жрет, как медведь.

– Говорится – как свинья.

– Свинья свинью не ест…

Неохотно смеются, и тотчас кто-то знающий поправляет:

– Свинья все жрет – и поросят, и свою сестру…

Лицо едока постепенно буреет, уши становятся сизыми, провалившиеся глаза вылезают из костяных ям, дышит он тяжко, но его подбородок двигается все так же равномерно.

– Навались, Михайло, время! – поощряют его. Он беспокойно измеряет глазами остатки мяса, пьет пиво и снова чавкает. Публика оживляется, все чаще заглядывая на часы в руках Мишкина хозяина, люди предупреждают друг друга:

– Не перевел бы часы-то он назад – возьмите у него!

– За Мишкой следи: не спускал бы в рукава кусков!

– Не сожрет в срок!

Мишкин хозяин задорно кричит:

– Держу четвертной билет! Мишка, не выдай!

Публика задорит хозяина, но никто не принимает пари.

А Мишка все жует, жует, лицо его стало похоже на ветчину, острый, хрящеватый нос жалобно свистит. Смотреть на него страшно, мне кажется, что он сейчас закричит, заплачет:

«Помилуйте…»

Или – заглотается мясом по горло, ткнется головою в ноги зрителям и умрет.

Наконец он все съел, вытаращил пьяные глаза и хрипит устало:

– Испить дайте…

А его хозяин, глядя на часы, ворчит:

– Опоздал, подлец, на четыре минуты…

Публика дразнит его:

– Жаль, не шли на спор с тобой, проиграл бы ты!

– А все-таки зверь-парень!

– Н-да, его бы в цирк…

– Ведь как господь может изуродовать человека, а?

– Айдате чай пить, что ли?

И плывут, как баржи, в трактир.

Я хочу понять, что сгрудило этих тяжелых, чугунных людей вокруг несчастного парня, почему его болезненное обжорство забавляет их?

Сумрачно и скучно в узкой галерее, тесно заваленной шерстью, овчинами, пенькой, канатом, валяным сапогом, торным товаром. От панели ее отделяют колонны из кирпича; неуклюжие толстые, они обглоданы временем, обрызганы грязью улицы. Все кирпичи и щели между ними, наверное, мысленно пересчитаны тысячи раз и навсегда легли в памяти тяжкой сетью своих уродливых узоров.

По панели не спеша идут пешеходы; по улице не торопясь двигаются извозчики, сани с товаром; за улицей, в красном кирпичном квадрате двухэтажных лавок, – площадь, заваленная ящиками, соломой, мятой оберточной бумагой, покрытая грязным, истоптанным снегом.

Все это, вместе с людьми, лошадьми, несмотря на движение, кажется неподвижным, лениво кружится на одном месте, прикрепленное к нему невидимыми цепями. Вдруг почувствуешь, что эта жизнь – почти беззвучна, до немоты бедна звуками. Скрипят полозья саней, хлопают двери магазинов, кричат торговцы пирогами, сбитнем, но голоса людей звучат невесело, нехотя, они однообразны, к ним быстро привыкаешь и перестаешь замечать их.

Похоронно гудят колокола церквей, – этот унылый звон всегда в памяти уха. Кажется, что он плавает в воздухе над базаром непрерывно, с утра до ночи, он прослаивает все мысли, чувства, ложится пригнетающим медным осадком поверх всех впечатлений.

Скука, холодная и нудная, дышит отовсюду: от земли, прикрытой грязным снегом, от серых сугробов на крышах, от мясного кирпича зданий; скука поднимается из труб серым дымом и ползет в серенькое, низкое, пустое небо; скукой дымятся лошади, дышат люди. Она имеет свой запах – тяжелый и тупой запах пота, жира, конопляного масла, подовых пирогов и дыма; этот запах жмет голову, как теплая, тесная шапка, и, просачиваясь в грудь, вызывает странное опьянение, темное желание закрыть глаза, отчаянно заорать, и бежать куда-то, и удариться головой с разбега о первую стену.

Я всматриваюсь в лица купцов, откормленные, туго налитые густой, жирной кровью, нащипанные морозом и неподвижные, как во сне. Люди часто зевают, расширяя рты, точно рыбы, выкинутые на сухой песок.

Зимою торговля слабая, и в глазах торгашей нет того настороженного, хищного блеска, который несколько красит, оживляет их летом. Тяжелые шубы, стесняя движения, пригибают людей к земле; говорят купцы лениво, а когда сердятся – спорят; я думаю, что они делают это нарочно, лишь бы показать друг другу – мы живы!

Мне очень ясно, что скука давит их, убивает, и только безуспешной борьбой против ее всепоглощающей силы я могу объяснить себе жестокие и неумные забавы людей.

Иногда я беседую об этом с Петром Васильевичем. Хотя вообще он относится ко мне насмешливо, с издевкой, но ему нравится мое пристрастие к книгам, и порою он разрешает себе говорить со мною поучительно, серьезно.

– Не нравится мне, как живут купцы, – говорю я.

Намотав прядь бороды на длинный палец, он спрашивает:

– А откуда бы тебе знать, как они живут? Али ты в гости часто ходишь к ним? Здесь, парень, улица, а на улице человеки не живут, на улице они торгуют, а то – прошел по ней скоренько да и – опять домой! На улицу люди выходят одетые, а под одежей не знать, каковы они есть; открыто человек живет у себя дома, в своих четырех стенах, а как он там живет – это тебе неизвестно!

– Да ведь мысли-то у них одни, что здесь, что дома?

– А кто может знать, какие у соседа мысли? – строго округляя глаза, говорит старик веским баском. – Мысли – как воши, их не сочтеши, – сказывают старики. Может, человек, придя домой-то, падет на колени да и заплачет, бога умоляя: «Прости, Господи, согрешил во святой день твой!» Может, дом-от для него – монастырь и живет он там только с богом одним? Так-то вот! Каждый паучок знай свой уголок, плети паутину да умей понять свой вес, чтобы выдержала тебя…

Когда он говорит серьезно, голос звучит еще ниже, басовитее, как бы сообщая важные тайны.

– Ты вот рассуждаешь, а рассуждать тебе – рано, в твои-то годы не умом живут, а глазами! Стало быть, гляди, помни да помалкивай. Разум – для дела, а для души – вера! Что книги читаешь – это хорошо, а во всем надо знать меру: некоторые зачитываются и до безумства и до безбожия…

Он казался мне бессмертным, – трудно было представить, что он может постареть, измениться. Ему нравилось рассказывать истории о купцах, о разбойниках, о фальшивомонетчиках, которые становились знаменитыми людьми; я уже много слышал таких историй от деда, и дед рассказывал лучше начетчика. Но смысл рассказов был одинаков: богатство всегда добывалось грехом против людей и бога. Петр Васильев людей не жалел, а о боге говорил с теплым чувством, вздыхая и пряча глаза.

– Так вот и обманывают бога-то, а он, батюшко Исус, все видит и плачет: люди мои, люди, горестные люди, ад вам уготован!

Раз я осмелился напомнить ему:

– Ведь вы тоже обманываете мужиков…

Это его не обидело.

– Велико ли мое дело? – сказал он. – Слизну трешницу, пятишницу – вот и вся недолга.

Заставая меня за чтением, он брал из моих рук книгу, придирчиво спрашивал о прочитанном и, недоверчиво удивляясь, говорил приказчику:

– Ты гляди-ка, – понимает книги-то, шельмец!

И толково, памятно поучал:

– Слушай слова мои, это тебе годится! Кириллов – двое было, оба – епископы; один – александрийской, другой – ерусалимской. Первый ратоборствовал супроти окаянного еретика Нестория, который учил похабно, что-де Богородица человек есть, а посему – не имела бога родить, но родила человека же, именем и делами Христа, сиречь – спасителя миру; стало быть, надо ее называть не Богородица, а христородица, – понял? Это названо – ересь! Ерусалимской же Кирилл боролся против Ария-еретика…