Детство в тюрьме — страница 6 из 20

Мои сокамерники на выдумки были неистощимы: часто кому-нибудь спящему между пальцев рук закладывались полоски бумаги, затем бумага поджигалась; когда она начинала жечь руки, парень просыпался и начинал махать руками. Это называлось «балалайка». То же самое, проделанное с ногами, называлось «велосипед».

В таких развлечениях и, главным образом, картежной игре и проходили дни. Иногда меня просили, и я рассказывал так называемые тюремные многосерийные «романы», черпая сюжеты из прочитанных ранее книг.

Мы имели связь с нижней камерой, куда опускали свой «парашют», получали оттуда деньги, на которые покупали пятикопеечные сайки в ларьке, и отправляли их в нижнюю камеру, где сидели политические подследственные, которым не разрешалось пользоваться ларьком.

Через два дня после контакта с дедом, он, Соня и Слава, племянник Нины Владимировны Уборевич, появились на том же месте, давая понять, что они выполнили поручение. Когда мы вышли на прогулку, им удалось перебросить через забор принесенное. Это заметил надзиратель и начал нас загонять обратно в камеру, чтобы отобрать полученное. Это ему не удалось. В камере мы увидели, что нам перекинули около 40 башей плана (баш — горошинка[11], закладываемая в папиросу). По жестам дедушки мы поняли, что они перекинули не все. В это время на прогулке был Саша Агапов со своими сокамерниками. Мы им дали понять, чтобы они приняли следующую порцию. Все прошло благополучно, надзиратель ничего не заметил. Им перекинули четыре змейки. Мы через уборную потребовали, чтобы они нам передали пилки. Они нам сообщили, что передадут их только тогда, когда «возьмут решку» (т. е. перепилят решетку). Следующие три дня мы жили «на нервах». В соседней камере пилили решетку, а мы не могли этого делать. Мечта о побеге преследовала нас. Наконец, на вечерней оправке мы получили записку от соседей, что у них все в порядке, и они просят нас около десяти часов вечера устроить в камере шум, чтобы отвлечь дежурного по коридору. Хотя мы и злились на них, но отказать им в помощи не могли. В десять часов мы разыграли шумную драку; на этот шум прибежал не только дежурный по коридору, но и дежурный по тюрьме. Войти в камеру они боялись, а только стучали в дверь и просили прекратить драку. В разгар нашего шума мы услышали выстрел; несколько человек бросилось к окну, остальные продолжали шуметь. В окно не было ничего видно, так как забор был плохо освещен, но слышно было, как карабкались по стене. После первого выстрела раздалось еще три, потом все стихло. Потом мы узнали, что сбежала вся соседняя камера, тринадцать человек: двенадцать воришек и Саша.

Через двое суток все 12 были пойманы, а Саша, несмотря на то, что его ранили в ногу, скрылся. Через полгода он явился в Нижне-Исецкий (около Свердловска) детинтернат, где находились все дети астраханских ссыльных (в то время уже осужденных). Во время второго посещения интерната его задержали, осудили на 8 лет. Позднее он был вместе с Юрой Гарькавым в лагере около Сыктывкара. Дальнейшая судьба его мне неизвестна.

Следующий раз дед и Слава перекинули план перед Новым годом. Мы не стали его расходовать и сберегли до 31-го числа.

Вечером 31 декабря, подкурив плана, запивая его сладким кипятком, мы начали горланить песни. Особенно громко получалась старинная блатная[12] песня «О! Петербургские трущобы». Прибежал надзор, но мы забаррикадировали дверь кроватями и продолжали орать. Некоторые из соседних камер слегка нас поддерживали. Около часа ночи вызвали пожарную команду, нас облили из брандспойта и утихомирили, связав каждого в отдельности. А наутро по распоряжению начальника тюрьмы нас четверых (меня, Ивана-попа, Абаню и Колюнчика) направили в первый корпус Астраханской тюрьмы на 30 суток карцерного режима.

Первый корпус представлял из себя громадную трехэтажную с толстенными стенами тюрьму, построенную, наверно, лет двести пятьдесят назад. А карцер находился в полуподвальном этаже и по форме напоминал каменный сундук. В четырех углах тюремного здания были башни, в каждой башне было по три камеры — круглых, с коридорчиком.

Карцерный режим — это 300 грамм хлеба и раз в три дня черпак баланды.

В том карцере, в котором сидели мы, было очень холодно, а раздели нас до белья. На оправку не выводили; разрешалось только выносить парашу. Мы голодали, дрожали от холода и выли заунывные блатные песни.

За время пребывания в «сундуке» мы огрызком гвоздя выцарапали на стене тюремный лозунг: «Кто не был, тот будет, кто был, тот хрен забудет». Надпись получилась глубокой. Когда нас 31 январи должны были освободить из карцера, дежурный по тюрьме, зашедший в камеру, спросил нас:

— Кто это сделал?

Мы отказались отвечать. И остались в карцере еще на 16 суток. Эти 16 суток мы колотили в дверь, шумели. В эти же дни сочинили песню:

Колокольчики-бубенчики

Динь-динь.

Новый год на славу побузим.

Пусть нас судят и карают,

Пусть баланды нас лишают,

Мы же Новый год не усидим.

15 февраля 1938 года нас выпустили из карцера и повезли обратно в наш третий корпус. Везли уже не на грузовике, как обычно, а в черном вороне[13]. По возвращении нас разделили: меня повели одного наверх, подвели к той камере, из которой меня взяли в карцер, открыли дверь и впустили. А там, вместо бывших воришек, оказались совсем незнакомые мне ребята, среди которых был и мой брат Юра Гарькавый. Даже не познакомившись, меня усадили есть; мне оставили большую миску гороха и две пайки хлеба. Они с утра знали, что меня выпустят сегодня из карцера и приведут к ним. Быстро съев все, я почувствовал себя очень плохо, даже потерял сознание. Очнулся я в больнице. Мне сказали, что у меня мог произойти заворот кишок. Через три дня я из больницы был переведен в ту же камеру.

Пятеро из новых сокамерников были дети ленинградских ссыльных, учившиеся к моменту ареста в 9-м классе. Они сидели по ст. 58–10, 11 — им приписывалось создание организации монархического толка.

Кроме них, был там еще один калмычонок тринадцати лет, который на первых выборах в Верховный совет, в декабре 1937 года, выстрелил из рогатки в портрет Сталина. Его обвиняли по статье 58-8 через ст. 19 (террористические намерения).

Еще в середине января всех малолеток, сидевших по политическим статьям, объединили вместе, лишили передач и ларька — режим усиливался.

Познакомившись, мы создали общую коммуну, которая именовалась «Плутония». Был составлен устав, который спрятали в ту же вьюшку, где раньше прятали карты. Хлеб делили на три раза и раздавали равномерно — кому горбушку, кому серединку — по очереди. Сахар копился в течение пяти дней, после чего устраивался пир: жгли сахар и с жженым сахаром курили крепкую махорку. Организовавшись в равноправную коммуну, мы вскоре пришли к выводу, что необходимо объявить голодовку, отстаивая свои права. И как-то поутру мы отказались от пищи, заявив свои требования:

1) разрешение передач и ларька;

2) вызов следователей для объяснения состояния наших дел.

После нашего заявления каждые несколько минут стали прибегать то дежурный, то начальник корпуса; сначала они уговаривали, потом кричали и угрожали (в то время для политических объявление голодовки считалось антисоветским актом, и взрослые это делать боялись). К вечеру первого дня приехал начальник тюрьмы и стал кричать:

— Судить мерзавцев будем! Что вам, власть нехороша? Каши мало? Кипяток холодный? Я вам покажу, где раки зимуют!

Мы были непреклонны. На следующее утро нам принесли пайки, мы от них отказались; кроме воды, мы ничего не принимали. Двое суток к нам никто не являлся. Голодовка шла в идеальном порядке. Я спорил со своим братом, который говорил, что все, что происходит, правильно. Мы сидим — правильно, родителей арестовали и расстреляли — правильно, а Сталин — гений. Я же был против происходившего и видел корень зла в садисте, сидящем на престоле.

На четвертые сутки все стали слабеть. Для поддержания общего духа, я танцевал цыганочку в отцовской рубашке, доходившей мне до колен. В обед этого же дня дверь открылась, к нам вошла целая группа начальства: дежурный, начальник корпуса, начальник тюрьмы и человек в штатском, который представился городским прокурором. Говорил прокурор. Он попросил, чтобы мы повторили свои требования. Мы повторили их. Он ответил, что следователи к нам явятся незамедлительно, ларек разрешат, а вот насчет передач он сделать ничего не может, так как есть циркуляр из Москвы о том, что подследственным передачи запрещены.

От имени камеры переговоры вел я. Я сказал, что мы не снимем голодовки, потому что не может быть, чтобы Москва запретила передачи такой категории, как малолетки, и что Москва еще доберется до самих произвольщиков.

Начальник тюрьмы буркнул:

— Ну, и сдыхайте с голоду.

Они ушли. На следующий день к нам явился начальник корпуса и сказал, что наши требования удовлетворены, родные уже оповещены и сегодня принесут передачу, а следователи приедут завтра. Мы закричали хором «ура!» и сказали, чтобы нам тащили сегодняшний паек. Нам принесли хлеб, сахар и кашу. Мы начали потихонечку, учитывая мой горький опыт, с интервалом в полчаса принимать пищу небольшими порциями. Во второй половине дня нам всем принесли передачи. Чего только в них не было: и бульон, и курица, и утка, и сласти, и курево. Из окна мы опять увидели деда, Славу, родственников других ребят, которые стояли общей группой, махали нам, а мы, облепив окно, отвечали им. Перебросили в хлебе пару записок, где объясняли все, что произошло. Дедушка показывал, что он просил свидания, но ему отказали.

К вечеру мы уже пришли в себя, а через день нам приказали всем собираться с вещами и перевезли в главную тюрьму, определив всех в камеру № 30 на втором этаже, такой же «сундук», как карцер, в котором я сидел. Толщина стены в проеме окна была 2 метра 20 сантиметров. На подоконнике могли улечься три человека; мы его называли «раем». Вместе составленные койки считались «землей», а место под койками — «адом». В «аду» большую часть времени проводил мой братец, добровольно туда залезавший и занимавшийся самоистязанием. Он кусочком стекла, например, ковырял себе руку или вырезал на груди крест и т. п.