– Слушай, Степ. Ну как в твоем возрасте можно быть таким взрослым и умным? Откуда это все?
Он вдруг останавливается, смотрит на меня изумленно и грустно:
– Да ниоткуда, просто жизнь. И наверное, еще книги. Я, как вы понимаете, могу позволить себе много читать. В школу же не хожу, на домашнем обучении. А читаю я быстро. Да и в Интернете сейчас можно найти при желании все, что захочешь.
– Да, читаешь. Это заметно. А друзья у тебя есть? – спрашиваю, а самой зажмуриться хочется. Кто ж его знает, может быть, мои прямые вопросы могут причинить ему боль, как мне Ленкины комментарии.
– Конечно, есть! – Он улыбается так широко и так… светло, что ли, эх, словаря не хватает, чтобы описать некоторые выражения его лица. – У меня одноклассники есть, я ж на домашнем обучении только с десяти лет. Мы по соцсетям много общаемся, я в курсе всех классных дел. С ребятами по реабилитационному центру мы видимся. Да и гости у нас часто бывают. Хотя мне и одному хорошо. Я – тихий. Люблю тишину или хорошую музыку. У меня колонки – что надо. С музыкой можно пережить все что угодно. Появляется ощущение разделенности, словами ведь часто не объяснишь.
– О да, это я понимаю. Я, например, без музыки – ни заснуть, ни проснуться не могу. Она меня хоть немного из себя самой вынимает, останавливает бесконечные размышления и диалоги с собой. А чем это так вкусно пахнет?
– Щи с белыми грибами. Вчерашние, правда, и белые грибы сушеные. Но настоящих неоткуда взять. А так было бы вообще круто. Ну что, наливаю?
– Ну конечно, спасибо. Странно как-то. Я вроде как тебя кормить должна. Я же взрослая. А кормишь меня ты, ребенок, второй день уже, – дую на щи, так не терпится зачерпнуть побольше.
– Разве взрослые – для того, чтобы кормить? – Лицо слегка суровеет, и мне почему-то неуютно, когда он такой. – Особенно если я сам могу приготовить и поесть. И почему их больше всего заботит именно это?
– Наверное, пережитки лихих годин, военного прошлого, когда накормить ребенка было равносильно тому, чтобы его спасти. А для чего, по-твоему, нужны взрослые?
– Не знаю, это кому как, наверное. Мне для того, чтобы были рядом. По крайней мере те из них, которые могут хоть как-то слышать и понимать, те, у которых хоть что-то живое осталось внутри, честное. Кто разговаривает с тобой не с намерением изречь что-то педагогичное и назидательное или покудахтать: «Бедный ребенок, а матери-то его каково?», будто я теперь стопудовые гири на ее ногах. Вот эти, что начинают причитать, жалеть и навязывать свое милосердие, эти – только нагрузка. Их послать хочется далеко и надолго. Но мама всегда расстраивается, если я грублю. Она ничего не говорит, но у нее такое становится выражение лица, что я его перенести не могу. Как вы, кстати, справились с жаждой кулинарной благотворительности тети Лены?
– Эх, Степка. Если честно, пока не очень справилась. Могу констатировать только временную победу. Пока удалось только спасти тебя от нападения ее сырников вчерашним вечером. За это пришлось сочинять, что мы тебе и температуру мерили, и горло смотрели, и что вообще тебя сегодня твой Каменецкий навестит.
– Это было бы здорово, если б он пришел! – Лицо его снова осветилось, из чего я сделала вывод, что, судя по всему, его врач относится к типу «живых» взрослых. – Но не придет. У него столько работы. Весь наш реабилитационный центр только на нем и держится. Трудно представить, как бы многие из нас были без него. Так что пусть уж отдыхает, если у него получится. Только ведь не умеет.
– Слушай, а может, кому-то в вашем центре нужна помощь, чтобы им еду готовили, так мы бы Ленкину энергию туда бы и направили? Как думаешь? – Я быстро осеклась под его красноречивым взглядом.
– Ну вы даете, у меня же там врагов нет, чтобы на них тетю Лену натравливать. Если я сам не могу ее голубцы есть, как же я буду так товарищей подставлять?
– Тоже верно. Что, совсем несъедобные получаются? Это ж капуста и фарш, что там можно испортить?
– И я так думаю, что простое блюдо-то. Как его можно умудриться сделать таким невкусным? Давайте придумаем что-нибудь другое. У нее же своя семья есть и дети. Почему она ими не занимается?
– Да занимается, целых трое, детей-то, да еще больная, лежачая мама. Мужа нет, сбежал. Но Ленкиной энергии на все хватает. Она ж – цунами, ураган. Сама доброта и участие, борьба с лишенностью и чужими бедами в широких масштабах. Она из приезжих, из общежитских. Те в свое время только на взаимовыручке и тянули. Слово «голод» было знакомо им не по историям военных времен. Всем делились тогда в общагах: едой, лекциями, одеждой… Мы завидовали им в чем-то. В общаге столько всего происходило, такая концентрированная жизнь. А у нас, местных, что: пришел из института, поел заботливо приготовленный бабушкой супчик и дальше не знаешь, куда себя приложить. Может, от общежитской жизни это все у Ленки осталось, а может, сама она такая.
Некоторым людям легче заниматься чужой жизнью, в ней же все понимаешь. Так хорошо видно: как жить другому. Своей жизнью заниматься значительно сложнее. Чуть остановишься, посмотришь на то, как живешь, и увидишь лишь тупики. Кому понравится? А в чужих лабиринтах всегда видятся выходы, да не по одному…
Ну ладно, я придумаю что-нибудь. Я же обещала тебе – помогать справляться с Ленкиной жаждой проявлять сострадание.
– Да уж, вот я про это и говорю: сколько же нам приходится тратить сил на то, чтобы справиться с чьей-то добротой. Что-то не так в этом все же, не находите?
– Нахожу, Степ, нахожу. Как там мама твоя сегодня? Ты ей звонил? К вопросу о доброте и помощи, ей ничего не нужно? Навестить, принести, лекарств достать?
– Нет, спасибо. Тетя Варя принесла ей все лекарства, какие нужно, и с врачами поговорила. – По лицу его пробегает какая-то мука, что-то горестное во вдруг опустившихся щуплых плечах, и все эти свидетельства его сильных чувств ему хочется скрыть от меня.
– Степ, не могу не спросить, уж извини. Не любопытства ради, просто чтобы не с чужих рассказов, а от тебя. Что же произошло? Я понимаю, что тебе не хочется, наверное, это вспоминать…
– Да, не надо об этом. – Он даже отвернулся от меня, чересчур резко, стул занесло, и он сильно ударился боком об угол шкафа.
– Прости. Больно? – Меня опять подбросило со своего места и рвануло в его сторону, трудно усидеть, когда видишь, как ранится ребенок.
– Сидите, ничего.
Мучительная пауза накрыла кухню, вмиг сделав нас чужими. «Зачем я здесь? Для чего сама-то лезу в чужие жизни? Хочешь как лучше? Вспомни Ленкины голубцы. Спасаешься от своих тупиков? Пора и честь знать. Не рань хотя бы ребенка своим спасением».
– Я пойду, пожалуй, Степ. У тебя есть свои дела, уроки, наверное. Это я же в отпуске, а у остальных людей – будни. Спасибо за обед. Все-таки это необыкновенно вкусно – то, что ты готовишь. – Я пробиралась к выходу, говоря дежурные, но искренние фразы, а хотелось реветь. Сильно так, отчаянно… Сесть бы тут, прямо на пол в прихожей и разреветься белугой. О чем, не знаю.
Пока надевала пальто, запуталась в рукаве, лежавший там шарф застрял: ни туда ни сюда. Справившись и подняв глаза, я увидела не Степку, обычно по-деловому и гордо возвышающегося на своем офисном стуле, главного босса кухни. В низком инвалидном кресле с большими колесами сидел щуплый мальчишка, смотревший на меня с горечью и вызовом. И тогда я не удержалась:
– Сложно с тобой, парень. Вот ты сам готов и накормить, и поговорить, и побеспокоиться, а о себе позаботиться не даешь. И тогда, пойми, трудно к тебе приходить, ведь начинаешь чувствовать себя дармоедкой, объедающей бедного подростка, у которого к тому же мама в больнице.
– А вы не приходите, – я открыла дверь, ничего не оставалось, как шагнуть за порог, – или поймите, что ваша ценность для меня не в том, чтобы что-то делать, сделать я и сам могу.
Я обернулась, хотела увидеть его глаза, но дверь уже захлопнулась.
Ей приснилось отчаяние. Оно выплюнуло ее из картины. «Акробаты. Мать и дитя» – так она называлась. Она видела ее в альбоме и помнит тот день, когда картина ее поглотила, овладела ею. «Розовый период», ха. Столько материнского отчаяния. Выросшая девочка на шаре. Теперь ты, сын. Перебирай ножками. Держи равновесие. Улыбайся. Ты в голубом трико моего старания и одиночества. Твоя способность держать равновесие – условие нашего выживания. Если ты не справишься, то и мне не жить. Не отворачивайся от меня. Я сама в отчаянии. Я хотела бы тебе другой судьбы. Но у нас с тобой только эта. Другой нет.
Она впервые проснулась не от боли, а потому, что глухо застонала соседка по палате. Чужая боль подбрасывала ее – встать и помочь, но тело не слушалось, слабость не давала даже пошевелиться. Сегодня какая-то правильная слабость, отпускающая, помогающая расслабиться, разрешающая не шевелиться, блаженная. Смешное слово. Блаженная слабость. Да, сегодня она может ощутить себя отдыхающей. Сегодня она просто отдохнет. Она в больнице. Ей ничего не надо делать, даже бороться с болью. Она хочет просто лежать, не шевелясь. Сегодня ей можно. Даже поспать еще немного. Пусть только перестанет сниться эта картина. Этот мальчик, отвернувшийся от материнского отчаяния.
«А вы и не приходите», – звучит как укор. «Зачем приходила? Кого жалела? Во что играла? Кто просил?» – «Ленка просила». – «Ты даже с этим не справилась. Ты обещала ей отчитаться сегодня вечером. Что расскажешь? Что он тебя выгнал? И что после этого будет?» – «А вот ничего и не будет. Пусть она прется к нему, а он терпит, раз такой умник. Или шлет ее куда подальше. Меня же послал». – «Тебя, видимо, можно. Одно из двух, либо это акт большого доверия, либо ты такова, что тебя можно обидеть и выгнать. Выбирай, что тебе приятнее думать». – «Пожалуй, пообижаюсь я пока, про большое доверие как-то верится с трудом».
– Ну что, как там ребенок? Что сказал врач? Чего привезти, завтра вечером приеду. – Она даже к вечеру полна энтузиазма, откуда он в ней только берется, и где тот бездонный источник? Сегодня он меня, по понятным причинам, особенно раздражает.