Весь следующий день прошел в маете. Столько месяцев я мечтала о такой благости, как молчащий телефон. Мне казалось, что так мало нужно для счастья: всего лишь замерший маленький монстр, неспособный выдавать трели, означающие «ты нужна, реагируй, вовлекайся, отвечай, помогай, будь на связи». И вот случилось. Благословенная тишина. И что? Так трудно поверить в это молчание, что несколько раз проверяю, подключен ли. Совсем не получается заняться хоть чем-то, что бы ни начинала, почему-то кажется, что все «не то», оно не стоит этого бесценного и когда-то желанного времени. Появляется ощущение, что делаю что-то такое неважное, а важное упускаю, безнадежно упускаю и тогда суетливо переключаюсь на что-то другое, и… тот же результат. Ни одно занятие не увлекает меня так, чтобы в происходящем забрезжил хоть какой-то смысл. Это так невыносимо – сталкиваться с собственным бессилием что-то изменить.
Такой день оставляет внутри горечь от бессмысленной потери времени и едкое недовольство собой. И когда наступил следующий день, я поняла, что встретиться с этими муками снова у меня просто нет сил. Точнее, нет мужества и веры в то, что, промучившись, я смогу найти себе осмысленное занятие, способное меня поглотить, наполнить, увлечь и дать хоть какое-то ощущение жизни. А для самой себя делать вид «мне так замечательно отдыхается» – утомило еще вчера.
– Степа, извини, что беспокою. Очень нужно поговорить. Я могу прийти?
– Конечно, приходите. Только лучше после трех, а то до этого я буду немного занят, тут будут дети.
«Даже он бывает занят. И откуда там какие-то дети? Может, все-таки хоть что-нибудь ему купить? Он же опять меня будет кормить. Откуда, интересно, у них деньги? И много ли? Ну может, его порадует хоть какой-то подарок? Или он опять воспримет его как проявление жалости или, еще хуже, как Ленкины голубцы?»
Иду зависать в книжный. В нем, кстати, всегда успокаиваюсь. Столько возможностей, столько уже кем-то созданных миров и смыслов. Такое спасение. Долго брожу среди полок, зная, где хранятся мои сокровища, этот (ура!) написал новый роман, срочно покупаю. А этот давно ждет меня в списке ожидания, ничего, скоро, толстяк, и до тебя доберусь А эти у меня уже есть, надо будет перечитать. А у этой так ничего нового пока не перевели, быстрей бы уже. А еще этого нужно проверить, но его среди всего этого мусора и не найти. Наверное, переставили.
Может, мне книгу ему купить? Интересно, что он читает в свои тринадцать? Вряд ли «Дети капитана Гранта». Не долго думая, покупаю ему Эмиля Ажара «Жизнь впереди» и кулинарную книгу с почти съедобными картинками. Ну и музыку, конечно.
– Привет, – улыбаюсь ему настороженно, кто ж его знает, какой прием теперь ждет меня здесь.
– Здрассьте! – Ныряет на этот раз не на кухню, а в комнату, выключить музыку, которую не узнаю, что-то очень симфоническое. Я в этом не сильна. Взгляд немного нездешний, как будто погружен во что-то. Но отвержения вроде бы не заметила.
Ковыряюсь в коридоре, ищу все те же фисташковые тапочки, не знаю, куда проходить. Почему-то робею.
– Чаю будете? Или голодны? Поесть? – смотрит на меня, но еще не вернулся из своих каких-то внутренних путешествий, присутствует здесь со мной в облике гостеприимного хозяина, а сам где-то далеко, в своих мыслях. Оказывается, очень трудно, когда так. Хочется, чтобы он быстрее стал тем прежним Степкой, которого я знаю.
– Чай буду, да. Спасибо тебе. – Надеюсь, что на кухне, в его привычном королевстве, восстановится та близость и связь, которая была тогда и которую, оказывается, я так ценю.
– Вы хотели поговорить. О чем?
Я почему-то благодарна его спине. Глаза было бы не выдержать. Спину легче.
– Сначала хотела бы извиниться. Ты извини меня, Степ. Я, наверное, часто спрашиваю лишнее. Просто я не знаю, что можно, а что нельзя. Я понимаю, что ты не хочешь и, конечно, не должен мне рассказывать то, о чем не хочешь. Я вроде бы не из любопытства какого-то, просто…
– Да вы не должны извиняться. Это меня клинит, когда вспоминаю об этом ублюдке.
– Об отце?
– Об ублюдке, который почему-то считается моим отцом.
– Да. Я понимаю. Не буду больше, захочешь, сам расскажешь. Ведь люди имеют право не рассказывать о том, о чем не хотят.
– Вы говорите, как он. – Степа уже здесь, со мной, улыбается и смотрит в глаза, наливая чай. Но я все равно еще туплю, видимо, от волнения.
– Как твой отец?
– Да нет же, как Каменецкий.
– А. Да. Я, кстати, с ним познакомилась, мы разговаривали, – облегченно улыбаюсь.
– Правда? А где?
– Я ездила в ваш центр, хотела увидеть человека, который спас тебе жизнь. Хотела узнать, как он умудряется помогать таким, как ты.
– «Таким»?
– Про которых непонятно, как им помогать, потому что они отвергают любую помощь, но, очевидно, в ней нуждаются.
– И что, узнали?
– Начала узнавать.
– А зачем вам это?
– По многим причинам: ну во-первых, дорожу нашим с тобой знакомством и хотела бы знать, как мне быть с тобой, но при этом тебя не ранить, да и самой не шарахаться. Я ведь с такими детьми раньше не общалась. Да и вообще детей своих у меня нет. И что такое мышечная атрофия, я до встречи с тобой не знала. А во-вторых, я ведь ничего не знаю о том, как и чем живут люди-инвалиды, а я ведь сама инвалид.
– Вы? Разве? А что с вами?
– Ограничение возможностей.
– Что?
– Инвалидов ведь называют «людьми с ограниченными возможностями», так?
– Ну да, называют.
– Вот и у меня это самое. Я – человек с ограниченными возможностями.
– Да бросьте, чего вы не можете-то?
– Гораздо больше, чем ты, Степка.
Его удивление сменилось недоверием, готовым вот-вот перерасти в злость.
– Я не издеваюсь. Вот ты чего не можешь? Ходить? Танцевать? Бегать? А я не могу жить. – Мне самой уже становится жутковато от слов, которые произношу. – Я не чувствую себя живой. Я не могу ощутить собственную жизнь точно так же, как ты не можешь ощутить опору в своих ногах. Такое, конечно, не всегда случается, но часто, очень часто, если только я не занята чередой каких-то дел, чужой жизнью или чужими историями в книге, которую читаю. У меня тоже, видимо, атрофия… собственного «я», личности, что ли…
Тишина, наступившая за столом, как-то пригнула меня, и я совсем согнулась над чашкой, в «три погибели», как говорила моя бабушка когда-то.
– Да ну перестаньте, – вдруг взрывает он тишину со смесью раздражения и какого-то непонятного облегчения, – что за глупости вы говорите! Да вы самая прикольная из взрослых, которых я знаю, после Каменецкого, ну и мамы, конечно. Атрофия личности – скажете тоже! Не видали вы таких. Вы в школе давно не были и в детской поликлинике. Сходите. Там таких, с обширной атрофией всего на свете, полным-полно. У нас тогда что, вся страна инвалидов?
– С этой точки зрения, наверное, да. У нас очень многие не знают, как жить, живут автоматически, как на трамвае едут. Поставили их на рельсы еще в яслях, и понеслись остановки: садик, школа, институт, замуж, работа, домой, дети, которых тоже нужно на рельсики ставить. По рельсам ведь хорошо: думать не надо, задаваться, так сказать, смыслами бытия. Главное – быть хорошим пассажиром. Самому сойти страшно, а главное, непонятно – зачем. Если выгонят – еще хуже. Это ведь будет означать, что ни на что не годен.
– Это почему же?
– Ну как почему? Другого-то навыка нет, только в трамвае быть пассажиром.
– Ну это будет повод научиться быть кем-то другим: пассажиром такси, самолета, корабля или даже водителем, боцманом, капитаном, например. Да кем угодно.
– Вот об этом и говорю. Я без жизни в трамвае вообще себя не мыслю. А у тебя двести других идей. Это и есть – мои ограничения.
– Да бросьте… прибедняетесь.
– Да если бы. Знаешь, я такое пережила… Вот спроси меня, что случилось? Всего лишь отпуск, в котором я провела один день, предоставленная сама себе, не поехала ни в какую зарубежную поездку, в которой новизна замещает то, что может родиться изнутри. И с чем я столкнулась? Я поняла, что вообще не знаю, кто я без своей работы и дел, чем себя занять и что мне нужно сделать, чтобы обрести смысл и понимание, зачем мне стоило проживать этот день, да и свою жизнь в целом. Вот у тебя такое бывает?
– У меня бывает, но не так. Я думаю, что все не имеет смысла, когда кажется, что боли не будет конца, и когда боюсь, что атрофия отнимет у меня и руки, а потом и остальное. Что она будет отнимать у меня меня самого по кусочкам. Что чем дальше, тем больше я буду бессилен. Вот тогда я думаю, что смысла нет. Когда я понимаю, что уже сейчас я не могу защитить близких мне людей, а дальше может быть только хуже. И я не перенесу своей беспомощности. Вот от этого мне не только кричать хочется, а рвать зубами мои бессильные ноги, так подводящие меня… Я уверен, что если есть ноги, то все остальное так просто.
– Если бы, Степ, – вздыхаю я, – здоровые ноги есть у многих. А толку? Много ли вокруг «живых»?
– Не много. Но вы еще ничего.
– Спасибо. Хотя «ничего», возможно, правильное слово. Я пока не очень «чего»… Удивительное дело, при внешнем абсолютном благополучии внутри меня столько нежизни, что даже трудно кому-то объяснить, что это и почему это так мучительно. Ее так трудно описать, так сложно вынуть ее из себя, но пока эта нежизнь внутри меня, я как будто не могу понять, что жива, порадоваться этому не могу. Ощутить себя счастливой хотя бы по той простой причине, что в отличие от тебя у меня здоровые ноги.
Я еще тебя, Степ, хотела спросить. А почему вы квартиру не поменяете? Как же ты попадаешь на улицу с этим вашим ужасным пятым этажом без лифта?
– На что ее поменять? – Его лицо снова стало суровым и взрослым. – «Двушку» в Люблино на что можно поменять, по-вашему?
– Ну на какую-нибудь «однушку», но с грузовым лифтом и съездом.
– Мама хочет, чтобы у меня была своя комната. И мне кажется, что это правильно, когда у нас у каждого – своя.