Нина понимает, кто это, вот она видит его лицо, и оказывается, что это Писальщик — почти голый, очень большой и страшный. На нем капли пота или воды, которые медленно, как по стеклу, стекают ручейками по его коже вниз, в траву, и из того места, где он стоит, начинают подниматься по его голым ногам ростки плюща, которые ползут вверх, как живые змейки. Барабаны разрывают мозг, Писальщик улыбается и протягивает к ней руки, заросшие ядовитым плющом.
Нину вдруг обдало ужасом, горячим и пузырящимся, словно на нее плеснули ведро кипятка. Она закричала и проснулась.
— Нина, что с тобой? Открой! Открой, быстро открой, я тебя прошу! Что случилось?
Мама барабанила в дверь, крючок скакал как бешеный, и дверь ходила ходуном. Нина сначала не могла понять, что происходит, почему она лежит под унитазом, спаслась ли она от Писальщика, почему столько пара и не видно ни потолка, ни гудящей колонки — вообще ничего вокруг, и зачем так кричит мама. Она быстро вскочила, ничего еще толком не понимая, и открыла дверь.
Навстречу маме из туалета вырвались клубы пара, вслед за ними почти вывалилась ошарашенная и заспанная дочь и бросилась маме на шею, словно та только что приехала из какой-то долгой командировки.
— Что с тобой случилось? Что ты делала в ванной? И почему льется вода? — У мамы было вопросов явно больше, чем у Нины ответов.
— Все хорошо, мам, просто я чего-то случайно заснула. Пошла в ванную помыться и заснула, — сказала Нина.
— Как — заснула? В ванне? Ты понимаешь, что можно утонуть? Это же очень опасно, спать в ванне! А если бы я пришла позже, как бы я тебя спасла? Хорошо, что разбудила, а то еще немного, и я уже готова была выбить дверь!
— Да нет, мам, не волнуйся! Я же не в самой ванне заснула, а на полу… — попыталась Нина успокоить маму, но это удивило ее еще сильнее:
— А почему ты легла на пол? Почему не в кровать? Что-то случилось? Говори! Тебе завтра в школу, а ты ночью сидишь в ванной! Что с тобой происходит?
— Еще не ночь, я только что зашла…
— Посмотри на часы! Игорь, сколько времени? — крикнула мама.
— Два часа тридцать восемь минут! — Игорьсергеич был всегда до безобразия точен.
Нина от неожиданности вытаращила глаза. Два тридцать восемь! Она всегда, всю-всю свою одиннадцатилетнюю жизнь в это время спала и никогда еще не видела, как выглядят эти два тридцать восемь утра. Или еще ночи? «Как это странно, — подумала Нина, — я же только заснула и проспала совсем немного, несколько минут всего, а оказывается, уже глубокая ночь».
— Тебе скоро вставать и собираться в школу! Иди-ка быстренько ложись! Ты прямо удивила меня! Ну как же ты так?
Мама подгоняла ее в комнату. Шторы не были задернуты, и окно зияло пустотой, отбрасывая в ночь ровный желтый квадрат.
— А почему ты не задернула шторы? Первый этаж все-таки, мало ли кому что в голову взбредет! Сколько раз тебе повторять? Маленькая совсем? Нянька нужна?
Мама была усталой и расстроенной. Нине не хотелось ничего ей рассказывать — такое ее настроение ничего хорошего не сулило. Она пошла в постель, пока мама закрывала окно.
— Форточку оставить открытой? — спросила мама.
— Ой, нет, не надо! — Нина даже привстала с кровати. — Закрой все получше!
Мама странно на нее посмотрела, подошла, все еще расстроенная, поцеловала и вышла из комнаты, выключив свет.
Сентябрь уже уходил, бабье лето отступило, могучая липа стояла желтой горой посреди двора и пахла спокойным унынием. Нина часто выходила к ней — липа, высокая, старая и чудом сохранившаяся, была центром двора. Люди пользовали ее, но уважали. Летом сидели в тени, вдыхали сладкий до головокружения медовый запах смешных мохнатых цветков, слушали, как жужжат такие же мохнатые, как и цветки, всякие шмели и пчелки, купаясь в липовой пыльце, и поют на ветках птицы. Ствол использовали как одну из опор для бельевых веревок, а веревок этих было всегда в изобилии, и когда на всех висело белье, липа походила на огромную разноцветную карусель с колышущимися простынями, рубахами, брючатами и прочими предметами человеческой одежды и белья.
Ствол этот толстенный был еще и стволом — не доской, а стволом — объявлений местного дворового значения. Гвозди никто и никогда и не посмел бы вбить в родную шероховатую кору, это никому бы и в голову не пришло — записки подсовывались под бельевые веревки, опоясывающие дерево, и липа стояла словно в балетной пачке, составленной из многочисленных бумажек. Объявления писались по любому поводу:
«Отдам старый Машкин трехколесный велосипед» (уточнять, кто такая Машка, не было никакой необходимости, все друг друга знали).
«Нужна взаймы раскладушка, на неделю прибудет свекровь. Василий» (бедняга, видимо, то ли был выпимши, то ли плакал, когда писал записку: слова расплывались, и почерк был неровным).
«Жду желающих в пятницу с 17 до 21. Труда» (ясно, что брательник пришлет новую партию тряпок и что надо записываться в очередь на просмотр).
«Мурка снова нагуляла, видимо, от Живчика. Через неделю родим. Готовьтесь брать» (Мурка, известная дворовая кошка-блядища, или орала как резаная от желания, сзывая всех котов с округи, или рожала — другого состояния у нее не было).
«Дети! Если вам надо сдать макулатуру, обращайтесь! Отдам на благое дело!» (это точно объявление дяди Тимофея, у него этих журналов навалом — сам жаловался, что от них в квартире уже ступить некуда, сплошные «Знание — сила», «Наука и жизнь», «Техника — молодежи»).
«Всемирно известный квартет ищет двух скрипачей и виолончелиста!» (так мог написать ради шутки только главный дворовый похабник Серафим Карпеткин).
Объявления эти никто не срывал, поэтому юбочка из бумажек с годами все росла и росла, и, если захотеть, можно было найти записки чуть ли не десятилетней давности, чуть слипшиеся, но на которых вполне еще можно было различить чьи-то каракули, выведенные фиолетовым химическим карандашом. Нина провела тоненьким пальчиком по бумажкам, и они уютно зашелестели. «Надо будет и мне дать объявление, как взрослой, — подумала она. — Отдам свои детские игрушки в хорошие руки». Нельзя же старому Буратинке всю жизнь сидеть на подоконнике, очень это по-детски, мама права. Нина устроилась на качелях. Она чуть раскачивалась и смотрела на небо сквозь желтую листву. Получалось красиво. Брошенный портфель грустно валялся под окнами кухни — занести его было пока что лень.
Во дворе было тихо и пустынно, соседи еще на работе, потянутся домой не скоро. Нина совсем заскучала. Качаться на качелях ей не так чтобы сильно хотелось, но делать было особо нечего. Тишь да гладь, да божья благодать, даже мухи не летали — может, уже все на юг подались за птицами? Перелетные мухи — красиво звучит, и новое в науке, наверное, улыбнулась Нина. Соседи тоже все притихли, не звенел даже ангельский Лелин голосок, хотя так приятно было бы с ней сейчас поговорить. И дядя Тима не дома.
Скукота…
Домой тоже не очень-то спешилось — что там можно услышать кроме арии Ленского из оперы «Евгений Онегин»? Хотя и Онегин сейчас на работе. Нина смотрела через арку на улицу. Машины почти не проезжали, мимо лишь редко проходили люди, спешащие по делам, но никто даже не поворачивал голову в ее сторону. Нина все раскачивалась и раскачивалась, упорно глядя в арку, ведь должен же был кто-то появиться. Хоть кто.
Хоть кто и появился. Это и был сосед Серафим Карпеткин. Имя это не очень нравилось Нине, она не понимала, как оно звучит в усеченном виде — Сера, Серя? Некрасиво и неприлично, как ей казалось. Зачем вообще нужно было называть сына так, чтобы всю жизнь потом над ним смеялись. А если звать его Фимой, тогда он должен был быть Ефимом, и получалось какое-то воровство — присваивать себе чужое имя, он же не Ефим, а Серафим. Кто-то во дворе иногда называл его Симой, но это звучало совсем уж по-женски.
На самом деле Серафим был уже вполне стареющим дядей лет сорока, немного женственной внешности (видимо, имя все-таки повлияло на его облик) — крупным, рыхлым, с необъятным отекшим лицом и нимбом ангелоподобных кудряшек на затылке. Ходил он вперевалочку, уточкой, размашисто и неловко, словно его только что научили передвигаться.
Голос у Симы был довольно мелодичен и высок, он вполне годился бы для оперной сцены, если бы не был таким непредсказуемым: с его пухлых розовых губ постоянно срывались такие ругательства и словечки, что краснели даже ушлые мужики. Причем выливал он это все походя, не задумываясь, как помои из окна на голову, и сам удивлялся всегда реакции окружающих: а что? я что-то не так сказал? В разговорах с детьми был, конечно, помягче, но каждый раз покрывался капельками пота, сдерживая себя в выражениях и с усилием ища в мозгу слова, соответствующие приличию. Но детей почему-то любил.
В свободное от основной работы время Серафим рисовал у себя в мастерской (квартиру он называл «мастерской») грубые мужские торсы, считал себя художником незаурядным и недооцененным — скорее, совсем неоцененным. Жил в бывшей голубятне, кое-как переоборудованной под человеческое жилье, выше всех во дворе. К нему на верхотуру даже лифт не доходил, целый этаж надо было идти пешком. А работал он в мужском ателье закройщиком, с потаенной радостью и сладострастием ежедневно снимая мерки с потеющих мужиков, пришедших за приличными костюмами. А после, дома, рисовал свои фантазии, и почему-то в фиолетово-коричневых тонах. Как проводил вечера и выходные, где был и чем занимался, никто не знал — эта внедворовая глава его женоподобной жизни так и оставалась неопубликованной. Сам был внушительным, тучным, улыбчивым и чем-то походил на вдовствующую трагическую королеву с еврейскими глазами — то есть вполне обаятельным. Когда, конечно, молчал. И во дворе его по-своему любили, он считался местной достопримечательностью.
— Ну что, пипетка, как житуха? — спросил он, увидев Нину.
— Ничего, дядь Сима, учусь, — потупив глаза, ответила девочка, хихикнув.
— А что ты лыбишься, как майская роза? Чего пришлепала раньше всех? Чему можно научиться, сидя на качелях? Туда-сюда-обратно, тебе и мне приятно? — Он смешно подмигнул, но Нина шутку не поняла.