Ма твердит, что мой восторг пройдёт и братство наших покажется унылой толпой лоботрясов. Что у меня юношеский максимализм. От её бесконечного нытья охота на стенку лезть. Потрясающее равнодушие. Я не устаю удивляться: до чего надо быть деревянной, чтобы всё списывать на какую-то вымышленную ерунду. Говоришь, что в школе не учат, а оболванивают? Это максимализм. Считаешь взрослых лицемерами? И это максимализм. Сходишь с ума от того, что вокруг много людей, но не с кем поговорить? Тоже максимализм. Видишь в зеркале уродину? Опять максимализм. Не хочешь превратить свою жизнь в скучное болото? Всё это максимализм. Каприз. Чушь. Плевать на тебя.
Нет уж, вам придётся на нас смотреть.
Мы хлопаем в ладоши, вскидываем кулаки, оттопыривая указательный и мизинец, повторяем припевы до хрипоты, упиваемся друг другом. Это мы часами спорим о природе Бога и собственном предназначении. Мы декламируем Бодлера и Ницше по памяти, пусть самые затасканные строчки, но с железобетонной верой в их истинность. Мы поём в тамбурах электричек и для забавы срываем стоп-краны. Мы танцуем на крыше и крадём в секонд-хэндах.
4
Завозы нового тряпья в секонды отслеживает Спринга. Она объявляет об очередном таком пополнении, когда мы заканчиваем с танцами и рассаживаемся на карнизе. Если бы случайный прохожий посмотрел вверх, мы бы показались ему горгульями. Вроде тех статуй на готических храмах. Но люди редко поднимают головы и разглядывают крыши, особенно по вечерам. Даже не редко – никогда.
– Тётка моя рядом с секондом живёт, она знает, – поясняет Спринга.
– Затаривается там? – лениво тянет Каша.
– Вроде того. Говорит, что в эти магазины привозят гуманитарку – дармовые шмотки, которые европейцы собирают для нищих. Хлам, короче. А у нас его продают. Берут старьё просто так, а сбывают за деньги. Нормально?
– Ничего удивительного, – хмыкает Джим.
– Ну да. А ещё продавщицы годное себе забирают, а продают остатки. Сплошной обман. Давайте завтра их накажем.
Почему бы и нет, всё равно делать нечего.
Говорят, что воровать грешно, но мы ведь не всерьёз. Просто играем. Стаскиваем в примерочные ворох одёжек, надеваем вещь за вещью, одну на другую, пока не становится слишком заметно. Морщусь от химического запаха дезинфекции, торопливо запихиваю в рюкзак чёрный свитер крупной вязки для Будды и бочком выхожу на улицу. Можно закрыться в туалете соседнего кафе, снять лишнее и вернуться в секонд за добавкой, но я уже взяла, что хотела.
Я сразу понимаю, сколько брать. Спринга, наоборот, не успокоится, пока не обшарит все полки, вешалки и корзины. Каша забалтывает унылую тётку на кассе, чтобы его подружка могла спокойно порыться в цветастой куче. Джим с Чепчиком болтаются у входа, а Будда сидит на лестнице и слушает плеер, постукивая пальцами по колену. Я раскрываю рюкзак и показываю ему сегодняшний трофей. Будда чуть улыбается и предлагает один наушник. Теперь мы сидим рядом, соединённые тонким проводом и голосом Легенды. Боже, сделай так, чтобы Спринга стала ещё медлительнее. Или останови время.
Вечером музыка ревёт из магнитофона на полную громкость, и мы её перекрикиваем. Я наблюдаю, как Будда распарывает крупные петли чёрного свитера. Маникюрные ножницы поблёскивают в жёлтом свете настольной лампы, нитки ползут, полотно зияет длинными прорехами. Потом в ход идут булавки. Будда выуживает их из бабкиной швейной коробки и стягивает свежие дыры, создавая замысловатый металлический узор.
У меня тоже есть одна. Достаю булавку из мочки уха и протягиваю ему. Он осматривает свитер, прикидывая лучшее место, закалывает горловину. Будда доволен, и я почти счастлива.
5
Без железки уху легко и непривычно, рука то и дело тянется потрогать голую мочку. У своего подъезда останавливаюсь, чтобы вынуть булавку, как делаю это каждый вечер, но нахожу только пустоту.
Жаль, что дома пустотой и не пахнет – отца нет, но есть Ма и её подружка Инна. Инусик. Судя по скорбному выражению лица, Инусик снова работает жилеткой, в которую Ма то плачет, то сморкается: тяжело быть женой начальника, особенно второй, особенно если увела его от первой, приманив беременностью.
Семейное предание гласит, что отец безумно хотел дочку и ради неё, то есть меня, оставил двух сыновей. Старшие братья, очень старшие, знают, что я есть, но на этом всё. Не то чтобы они совсем не интересуются, просто со мной слишком трудно общаться. Ма подтвердит. Она может много чего рассказать под настроение, которое случается всякий раз, когда отец задерживается на работе. В такие дни до Ма доходит, что если человек бросил одну семью, то вполне может уйти из другой. А кто виноват? Правильно, я – вечное разочарование.
– Здороваться не надо? – интересуется Ма, когда я сбрасываю обувь в прихожей и крадусь мимо кухни. Она выглядит спокойной, но уже на старте. – Где была?
– Гуляла.
– С кем?
– С Буддой и Спрингой.
– Это собачьи клички? – вклинивается Инусик. – Кокер-спаниелей выгуливаешь?
Смотрю из дверного проёма. Похоже на картину в раме: последний год двадцатого века, холст, масло, бытовая сценка: «Поздний ужин гламурных куриц в интерьере хай-тек». Глаза у них блестят от коньяка, рты испачканы жирной помадой, а может, лоснятся из-за сырокопчёной колбасы. Её алые кругляши с белыми сальными крапинками лежат веером на большой тарелке рядом с оливками, дольками лимона и надкусанным шоколадом. Почти такие же алые, как ногти Инусика.
«Но женщины – те, что могли быть как сёстры, – красят ядом рабочую плоскость ногтей», – сказал Великий. И это верные слова. Наши не врут, тем более в песнях. Значит, врут другие.
– Тётя Инна, – говорю, – отгадайте загадку.
– Зачем?
– Отгадайте, – терять мне нечего, Ма по-любому закатит полуночную истерику на абстрактную тему. – Тётя Инна, что легче разгружать: вагон с брёвнами или вагон с мёртвыми людьми?
– Кошмар какой! – кривится Инусик. – Ну тебя!
– Легче разгружать, – гну своё, – вагон с мёртвыми людьми. А знаете, почему?
– Тебе сказали, хватит! – рычит Ма.
– Потому что можно использовать вилы. Вилы. Здорово, да?
Я совершенно серьёзна, ни намёка на усмешку. Пусть думают, что мне такое нравится, пусть поджимают губы от отвращения и не лезут больше. И они отвязываются. Ма зудит, что меня подбросили цыгане. Обычно они крадут детей, но я настолько чудовище, что даже им не пригодилась.
В ванной снимаю балахон и мешковатые брюки, не глядя заталкиваю их в стиралку. Потом до упора выворачиваю краны. Шум воды перекрывает взрослое нытьё. Из зеркала смотрит никто. Отдувает чёлку, захватывает в горсть тусклые русые лохмы, приподнимает на манер вечерней причёски. Если выпустить длинные пряди по обе стороны лица, нос кажется меньше. Но всё равно слишком длинный и острый. Губы тонкие, глаза выпуклые, светлые, никакие. Постричься коротко – будет некрасивый мальчишка. С широкими плечами, узкими бёдрами и плоской грудью. В пятнадцать могло бы уже что-то вырасти, но нет.
«Чего ты жалуешься? Стройная, гибкая, спортивная. Кожа – мечта. Волосы густющие, только уложить бы нормально. Вот зачем ты грызёшь ногти, сутулишься и мерзкое тряпьё на себя цепляешь? Нарочно ведь прикидываешься гремлином!» – временами возмущается Ма.
«Иди к чёрту», – всякий раз молчу я.
Забравшись в тёплую воду, думаю о Будде. Чуть шевелю пальцами, воображаю, что перебираю его шелковистые светлые волосы, сидя рядом на старом диване. Глаза мои закрыты – в комнате Будды темно, и только отблески автомобильных фар иногда вспыхивают в оконном стекле. Он ровно дышит во сне, и моё собственное глубокое дыхание отдаётся в ушах. Я охраняю одиночество Будды, излучаю невидимое силовое поле, которое мягко отталкивает весь остальной мир. Через него не пробиться вопящему соседскому дошколёнку, голосу Инусика в прихожей, хлопанью двери, шаркающим по линолеуму тапкам, резким выкрикам Ма, которая требует открыть или хотя бы отозваться. Сколько могу, делаю вид, что не слышу, надеюсь на скорый приход отца. При нём она нежна и улыбчива, воркует горлицей, ластится котёнком. Но, как видно, не судьба, придётся выходить и принимать на себя её страхи и обиды.
– Что ты там делала? – подозрительно спрашивает Ма.
– А ты как думаешь?
– Почему не отзывалась?
– Вода шумела. Дай пройти. Я спать, завтра вставать рано.
– Завтра выходной.
– У меня дела.
– Какие?
– Разные.
– Что, трудно сказать? – заводится Ма. – Прямо как твой папаша! Шляетесь не пойми где, а передо мной отчитываться не надо! Так, да? Я тебя спрашиваю!
Отвечать не обязательно, ей это не нужно. Укладываюсь, закрываю глаза и стараюсь не слышать бубнёж про гада-отца и мою неблагодарность. Мне всё равно, я не умею обижаться. И ничего не боюсь. Самое худшее уже случилось: я здесь, и я – это я. Намного легче, когда я становлюсь – мы.
6
Мы танцуем на крыше ночью, шатаемся без дела днём, а по утрам собираем бутылки. Это не развлечение, у нас есть цель.
Я, Спринга и Каша бродим в скверах и подворотнях, осматриваем остановки, набиваем большую спортивную сумку стеклянным золотом. Иногда сталкиваемся с бомжами, но нас это не смущает. Кто первый нашёл, тот и взял, таков закон джунглей. Стрематься глупо, деньги лежат под ногами и, как известно, не пахнут. Хотя эти очень даже пахнут. Ну и ладно.
Бомжи не просто пахнут, они воняют до рези в глазах. Если такой не стремится увести у нас тару, а валяется грязным кулем в кустах, ни за что к нему не подойду. И Спринга обойдёт десятой дорогой. Но Каша всякий раз подлезает, расталкивает и предлагает помощь.
– Дай сто грамм, нутро горит, похмелиться надо, – сипит очередной оборванец.
– Нету у меня. Может, вам скорую вызвать? – дружелюбно улыбается Каша. Его щекастое сдобное лицо становится до невозможности простодушным, но глаза всё равно беспокойные, жёсткие.
Бомжу плевать на Кашины глаза и резоны. Он продолжает клянчить: