но оборачиваться несчастьем для злоумышленника. Порабощением природы очерчивается тот круг, в котором замыкается мышление критикой чистого разума.
Кант соединил учение о неустанно тяжком, в бесконечность устремлённом прогрессе с настойчивым утверждением его недостаточности и извечной ограниченности. Указание, данное им, стало изречением оракула. Нет такого бытия в мире, которое было бы непроницаемым для науки, но то, что является проницаемым для науки, не есть бытие. Согласно Канту, философское суждение всегда нацелено на нечто новое, и тем не менее, оно не познает ничего нового, ибо всего лишь неизменно повторяет то, что уже было заложено разумом в предмет. Но этому надёжно укрывшемуся в разделах науки от грёз духовидца мышлению предъявляется счет: мировое господство над природой оборачивается против самого мыслящего субъекта, от него не остаётся ничего, кроме как раз того вечно одного и того же «Я мыслю», которому надлежит сопровождать все мои представления. И субъект, и объект становятся ничтожными. Абстрактной самости, правооснованию всякого протоколирования и систематизирования, не противостоит ничего, кроме абстрактного материала, не имеющего никаких иных свойств, кроме свойства быть субстратом подобного рода обладания. Уравнение духа и мира в конце концов оказывается делимым без остатка, но только таким образом, что обе его стороны взаимно сокращают друг друга. Редукция мышления к математическому аппарату включает в себя применение принудительных санкций по отношению к миру в качестве его собственного мерила.
То, что кажется триумфом субъективной рациональности, подчинение всего сущего логическому формализму, покупается ценой покорного подчинения разума непосредственно данному. Стремление постичь существующее как таковое, маркировать в данностях опыта не просто их абстрактные пространственно-временные соотношения, при помощи которых их затем можно было бы надёжно упаковать, но мыслить их как нечто поверхностное, как подлежащие опосредованию моменты понятия, своего наполнения достигающие лишь в ходе развития их общественного, исторического, человеческого смысла — все, на что притязает познание, отбрасывается прочь.
Последнее притязает не на то, чтобы быть всего лишь восприятием, классифицированием и исчислением, но на то, чтобы быть именно определяющей негацией в каждом отдельном случае непосредственно данного. Но математическим формализмом, чьим медиумом является число, самый абстрактный образ непосредственно данного, мысль вместо того прочно удерживается в границах чистой непосредственности. Фактическое доказывает свою правоту, познание ограничивается неизменным повторением себя же самого, мысль превращается в чистую тавтологию. Чем в большей степени подчиняет себе машинерия мышления сущее, тем большей становится её слепота при его воспроизведении. Тем самым Просвещение отбрасывается вспять, в мифологию, от которой ему так никогда и не удалось ускользнуть. Ибо мифология в своих фигурах отображает эссенциальность существующего — цикличность, роковую неизбежность, господство мира — как истину и отказывает в надежде. Выразительностью мифологического образа, равно как и ясностью научной формулы удостоверяется извечность фактически наличного, а просто существующее выражается в качестве смысла, блокируемого им.
Мир как гигантское аналитическое суждение, единственное, что ещё остаётся ото всех грёз науки, есть явление того же пошиба, что и космический миф, связывавший смену весны и осени с похищением Персефоны. Неповторимость мифологического события, долженствующая легитимировать фактически происходящие события, иллюзорна. Первоначально похищение богини было непосредственно одним с умиранием природы. Оно повторялось с каждой осенью, и само повторение было не последовательностью расставания, но всякий раз тем же самым. С кристаллизацией сознания времени это событие оказалось фиксированным в качестве неповторимого в прошлом и ужас перед смертью в каждом новом годичном цикле пытались ритуально умерить путём рекурсии к давно минувшему. Но это расставание бессильно. В силу полагания данного события как безвозвратно прошедшего цикл приобретает характер неотвратимого, и ужас давно прошедших времён изливается на событийность в целом в качестве его простого повторения. Процедура подведения фактического под общее, будь то под былинную праисторию, будь то под математический формализм, символическое соотнесение события современности с событием мифическим, в ритуале, или с абстрактной категорией, в науке, являет новое в качестве уже предопределённого, таким образом на самом деле оказывающегося хорошо известным старым. Без надежды остаётся не бытие, но знание, в образном или математическом символе завладевающее бытием как схемой и увековечивающее сие.
В мире просвещённом мифология вступает в сферу профанного. Основательно очищенное от демонов и их понятийных отпрысков наличное бытие приобретает характер ниспосланного свыше, миром первобытным приписывавшийся силам демоническим. Титулованная в качестве неумолимого факта социальная несправедливость, от которой ведут своё происхождение последние, сегодня оказывается столь же надёжно канонизированной, как нечто вечно выскальзывающее из захвата, сколь неприкосновенен был шаман под защитой своих богов. Господство оплачивается не просто отчуждением человека от порабощаемых им объектов: с овеществлением духа заколдованными становятся отношения самих людей, и даже отношение единичного к себе самому. Последний сморщивается до размеров узлового пункта конвенциональных реакций и способов функционирования, объективно от него ожидаемых. Анимизм одушевил вещь, индустриализм овеществляет души. Экономическим аппаратом уже автоматически, ещё до тотального планирования, товары наделяются ценностями, распоряжающимися поведением людей.
С тех пор как с концом свободного обмена товары утрачивают все свои экономические качества за исключением их фетишистского характера, последний, подобно артриту, всё более и более распространяется на все аспекты жизни общества. Бессчетными агентурными сетями массового производства и его культуры нормированные способы поведения единичного отчеканиваются в качестве единственно естественных, пристойных, разумных. Последним он сам определяется всего только как вещь, как статистический элемент, как success or failure. Масштабом для него является самосохранение, удавшееся или неудавшееся уподобление объективности его функции и тем образцам, которые задаются ей. Все иное, идея и криминальность, на собственном опыте узнает силу коллектива, осуществляющего надзор начиная со школьной семьи и кончая профессиональным союзом. И тем не менее сам грозный коллектив представляет собой лишь обманчивую поверхность, под которой таятся силы, манипулирующие им как инстанцией насилия. Его брутальностью, удерживающей в узде единичного, столь же мало репрезентируются истинные свойства человека, сколь стоимостью — истинные свойства предметов потребления.
Демонически искажённый облик, который вещи и люди обретают в свете свободного от предрассудков знания, отсылает к господству, к тому принципу, который некогда уже способствовал спецификации мана на духи и божества и завораживал взор в наваждении, насылаемом шаманами и колдунами. Фатальность, посредством которой в глубокой древности санкционировалась непостижимая смерть, переносится на постижимое без пробелов наличное бытие. Полуденный панический ужас, с которым природа была внезапно осознана людьми как всеединство, находит своё соответствие в той панике, которая сегодня готова разразиться в любой момент: люди ожидают, что мир, из которого нет выхода, будет взорван тем всеединством, которое суть они же сами и перед лицом которого они бессильны.
Испытываемый Просвещением мифический ужас относится к мифу. Им он усматривается не просто в непрояснённых словах и понятиях, как то мнит семантическая критика языка, но во всяком человеческом проявлении, не занимающем никакого места в служебном контексте пресловутого самосохранения.
Тезис Спинозы «Conatus sese conservandi primum et inicum virtutis est fundamentum» [32] содержит в себе воистину максиму всей западной цивилизации, в которой приходят в состояние покоя религиозные и философские различия, присущие буржуазии.
Самость, которая после методического искоренения всех следов естественности в качестве мифологических не смеет более быть ни телом, ни кровью, ни душой, ни даже природным Я, образует собой, будучи сублимированной в трансцендентальный или логический субъект, средоточие разума, законодательную инстанцию действия. Тот, кто непосредственно, без рационального соотнесения с задачей самосохранения, предаётся жизни, отбрасывается, согласно вердикту как Просвещения, так и протестантизма, вспять, в доисторическое. Влечение как таковое, утверждают они, столь же мифологично, сколь и суеверие; служить богу, не постулирующему самости, такое же безумие, как и пьянство. Обоим прогресс приуготовляет одинаковую участь: обоготворения и погружённости в непосредственно природное бытие; самозабвение мысли, равно как и самозабвение похоти предаётся им проклятью.
Опосредованным принципом самости является общественный труд любого единичного в буржуазном обществе; одним за него воздаётся увеличением капитала, другим — приростом сил для прибавочного труда. Но чем далее развивается процесс самосохранения благодаря буржуазному разделению труда, тем в большей степени форсируется им самоотчуждение индивидов, вынужденных и телесно и духовно формировать себя в соответствии с мерками технической аппаратуры. Это обстоятельство в свою очередь учитывается просвещённым мышлением: в конечном итоге, по всей видимости, трансцендентальный субъект познания как последнее напоминание о субъективности ещё и сам упраздняется и заменяется несравненно более бесперебойной работой функционирующих автоматически системных механизмов. Субъективность улетучивается в логику будто бы произвольных правил игры, чтобы тем беспрепятственнее повелевать. Позитивизмом, уже, наконец, не останавливающимся перед этой в буквальном смысле слова химерой, самим мышлением, устраняется даже последняя инстанция разрыва между индивидуальным действием и социальной нормой. Технический процесс, в который опредмечивает себя субъект после искоренения себя из сознания, свободен от многозначности мифологического мышления, равно как и ото всякого смысла вообще, ибо разум сам становится тут всего только подсобным средством всеобъемлющего экономического аппарата.