Диалектика просвещения. Философские фрагменты — страница 9 из 61

Он используется как всеобщий инструмент, пригодный для изготовления всех иных инструментов, жёстко целенаправленный, столь же роковой, сколь и педантично расчётливая работа в материальном производстве, чьи последствия для человека не поддаются никакому расчёту. Его давнишняя честолюбивая мечта быть чистым органом целей наконец-то сбылась. Исключительность логических законов порождается именно этой однозначностью функции, в конечном счёте — принудительным характером самосохранения. Последнее опять и опять превращается в выбор между выживанием и гибелью, отсвет которого все ещё виден в принципе, гласящем, что из двух противоречащих друг другу положений только одно может быть истинным и только односложным.

Формализм этого принципа и всей логики, в качестве каковой он себя учреждает, порождается непрозрачностью и запутанностью интересов в том обществе, в котором сохранение форм и сохранение единичного лишь случайным образом совпадают друг с другом. Изгнанием мышления из логики во всеуслышание ратифицируется овеществление человека на фабрике и в бюро. Так распространяется табу на табуирующую власть. Просвещение — на дух, им же самим являющийся. Но тем самым природа, в качестве истинного самосохранения, спускается с цепи как раз тем процессом, которым было обещано её окончательно изгнать — и в индивидууме ничуть не менее, чем в коллективной участи кризиса или войны. Если теория в качестве единственной нормы остаётся идеалом частной науки, практика должна стать жертвой безудержного хода мировой истории. Наконец-то постигнутая цивилизацией самость разрешается в стихию той бесчеловечности, избегнуть которой цивилизация стремилась с самого своего начала. Сбывается самый древний страх, страх утраты собственного имени. Чисто природное существование, анималистское и вегетативное, представляет для цивилизации абсолютную угрозу.

Миметический, мифологический, метафизический способы поведения считаются ей поочерёдно преодолёнными эпохами, карой за возврат к которым является ужас перед тем, что самость вновь будет превращена в ту чистую природу, отчуждение от которой было достигнуто ей ценой неслыханных усилий и которая поэтому внушает ей неслыханное отвращение. Живое воспоминание о старине, о номадических, и в тем большей степени о собственно препатриархальных стадиях, во все времена выжигалось из сознания людей самыми ужасающими наказаниями.

Просвещённый дух заменил пытку огнём и колесование стигматами, которыми он клеймит всякую иррациональность, ибо она ведёт к гибели. Гедонизму была свойственна умеренность, крайности были ему не менее ненавистны, чем Аристотелю. Буржуазным идеалом естественности имеется в виду не аморфная природа, но добродетель середины. Промискуитет и аскеза, излишества и голод вопреки их противоположности друг другу являются непосредственно идентичными как силы распада. Посредством подчинения всей жизни требованиям её сохранения повелевающее меньшинство гарантирует, наряду с собственной безопасностью, также и дальнейшее существование целого. Властвующий дух, начиная с Гомера и кончая модерном, стремится проложить свой путь между Сциллой регрессии к простому воспроизводству и Харибдой необузданной исполненности всего и вся; он с давних пор привык относиться с подозрением ко всякой иной путеводной звезде, кроме звезды меньшего зла. Немецкие неоязычники и адвокаты войны снова хотят выпустить на свободу желание. Но так как под стрессом труда в течение тысячелетий оно научилось себя ненавидеть, в условиях тоталитарной эмансипации оно остаётся вульгарным и изуродованным презрением к самому себе.

Целиком и полностью оно остаётся во власти самосохранения, в духе которого оно было ранее того воспитано получившим тем временем отставку разумом. В поворотных пунктах западной цивилизации, начиная с перехода к религии Олимпа и кончая Ренессансом, Реформацией и буржуазным атеизмом, когда всё новыми и новыми народами и слоями миф решительно вытеснялся, страх перед непостижимой, грозной природой, последствие её же собственного овеществления и опредмечивания, низводился до анимистического суеверия, а порабощение природы внутренней и внешней превращалось в абсолютную цель жизни. И коль скоро процесс самосохранения, в конечном итоге, становится автоматическим, разум увольняется в отставку теми, кто в качестве кормчих производства, некогда вступив в права владения его наследием, теперь страшатся его в облике сих прав наследования лишённых. Сущностью Просвещения является альтернатива, неизбежность которой совпадает с неизбежностью господства. Люди всегда вынуждены были выбирать между подчинением природе или подчинением природы самости. С развитием городского товарного хозяйства сумрачный горизонт мифа озаряется солнцем калькулирующего разума, под чьими леденящими лучами вызревают всходы нового варварства. Под давлением господства человеческий труд с незапамятных времён уводил прочь от мифа, в зоне влияния которого он неизменно вновь и вновь оказывается в условиях господства.

В гомеровском повествовании сохранено переплетение мифа, господства и труда. Двенадцатая песнь «Одиссеи» рассказывает о проплытии мимо сирен. Их соблазн — это соблазн потерять себя, забыться в прошлом. Но герой, которому он адресован, стал зрелым в невзгодах. В многообразии смертельных опасностей, которые ему удалось преодолеть, прошло закалку единство его собственной жизни, идентичность его личности. Точно так же, как вода, земля и воздух, различны для него регионы времени. Для него волны того, что было, отступаются от скалы современности, а будущее туманом маячит на горизонте. То, что Одиссей оставляет позади себя, вступает в мир теней: самость ещё столь близка архаическому мифу, из чьего лона она вырвала себя, что для неё её собственное, пережитое прошлое становится мифической архаикой. Жёстко упорядочивая время, она пытается противостоять мифу. Трехчастная схема должна освободить мгновение настоящего от власти прошлого тем, что изгоняет последнее за абсолютную границу безвозвратности и предоставляет его, в качестве практично используемого знания, в распоряжение «теперь». Потребность спасти прошедшее в качестве живого вместо того, чтобы использовать его в качестве материала прогресса, удовлетворяется исключительно лишь в искусстве, которому принадлежит сама история в качестве изображения минувшей жизни. Пока искусство отказывается считаться познанием и, тем самым, подобно похоти, отгораживает себя от практики, оно будет терпимо общественной практикой. Но песнь сирен ещё не лишена, как искусство, своей силы и могущества. Им ведомо «всё, что на лоне земли многодарной творится» [33], тем более то, что претерпел сам Одиссей, «что случилось в троянской земле и какая, участь по воле бессмертных постигла троян и ахейцев [34].

Непосредственно заклиная только что прошедшее, они ставят под угрозу, обещая неотразимое сладострастие, с которым будет услышана их песнь, тот патриархальный порядок, который возвращает жизнь каждому только в обмен на его полную меру во времени. Тот, кто поддаётся на их обман, гибнет там, где добивается существования у природы единственно лишь неустанное присутствие духа. Если сиренам ведомо всё, что было, то цена, которую они требуют за это — будущее, и обещание счастливого возвращения — всего лишь обман, которым прошлое ловит поддавшихся страсти. Одиссей предупреждён Кирке, божеством обратного превращения в животное, которой он сумел противостоять и которая за это делает его способным сопротивляться и иным силам распада. Но чары сирен могущественнее и превосходят его силы. Никому из услыхавших их песнь не удаётся устоять. Что-либо ужасающее человечество было вынуждено учинять над самим собой до тех пор, пока не была создана самость, идентичный, целенаправленный, мужской характер человека, и нечто от этого все ещё повторяется детством каждого. Усилие удерживать прочную спаянность Я присуще Я на всех этапах, и соблазн его потерять всегда сочетался со слепой решимостью к его сохранению. Наркотическое упоение, которое заставляет расплачиваться за эйфорию суспендирования самости смерти подобным сном, является одним из древнейших общественных мероприятий, посредничающих между самосохранением и самоуничтожением, попыткой самости пережить самое себя. Страх утратить самость и вместе с самостью упразднить границу между собой и иной жизнью, боязнь смерти и разрушения соединены братскими узами с тем обещанием счастья, под угрозой которого цивилизация находилась всегда. Её путь был путём послушания и труд, над которым исполненность беспрестанно сияла как всего лишь видимость, иллюзия, как бессильная красота. Мысли Одиссея, одинаково чуждой и собственной смерти и собственному счастью, ведомо это. Он знает только две возможности избежать опасности. Одну он предписывает своим спутникам. Он затыкает им уши воском, и они должны грести изо всех сил. Кто хочет выстоять, не смеет внимать соблазну безвозвратно минувшего, а на это он способен только тогда, когда он не способен его слышать. Об этом общество заботилось всегда.

Бодро и собранно надлежит трудящимся смотреть вперёд и забыть обо всём постороннем. Любое побуждение, заставляющее их отвлечься, им надлежит ожесточённо сублимировать в дополнительное усилие. Так они станут практичными. Иную возможность избирает для самого себя Одиссей, повелитель, заставляющий трудиться на себя других. Он слушает и слышит, но бессильно привязанный к мачте, и чем большим становится соблазн, тем прочнее заставляет он приковывать себя — так впоследствии бюргеры тем упорнее даже самим себе отказывали в счастье, чем ближе оно к ним придвигалось с ростом их собственной власти и могущества. Услышанное им остаётся для чего без последствий, он в состоянии всего лишь только кивать головой, требуя, чтобы его отвязали, но слишком поздно, его спутники, которые сами не слышат, знают только об опасности пения и ничего — о его красоте, и оставляют его привязанным к мачте, чтобы спасти и его и себя. Они воспроизводят жизнь угнетателя заодно со своей собственной, и последний уже более не в состоянии отречься от своей социальной роли. Узы, которыми он необратимо прикован к практике, устраняют в то же время из практики сирен: их чары нейтрализуются, превращаясь в предмет созерцания, в искусство. Прикованный присутствует на концерте, он так же неподвижен, вслушиваясь в исполняемое, как позднее — публика во время концерта, и его вдохновенный призыв к освобождению уже стихает подобно аплодисментам. Так расходятся врозь, в ходе расставания с архаической древностью, наслаждение искусством и физический труд. Эпос уже содержит настоящую теорию.