Жорж БернаносДИАЛОГ ТЕНЕЙ
— Не бойтесь, — сказала она. — Ранса вышла из берегов от самого Вернея, дорога, пожалуй, на целый фут под водой… Взгляните: волна уже устремилась к истоку. Минут через пять ее уже не будет слышно.
Она смотрела ему в глаза с каким-то спокойным любопытством.
— В любом другом месте нас могли бы застать врасплох, Жак. Здесь — нет. Я все продумала.
Неуловимая, чуть лукавая улыбка скользнула, как тень, по ее лицу.
— Вас это удивляет?
— Чему мне удивляться, дорогая?
— Не лгите, Жак, — сказала она. — Лучше бы я была не так осмотрительна, не так осторожна. Я и сама чувствую: когда женщина любима, есть какая-то прелесть в том, что она превращается в ребенка — по-детски капризна, по-детски безрассудна и наивна тоже по-детски, наивна во всем! Но не каждый способен терять голову.
— Я вас люблю именно такой, — сказал он. — Люблю вашу морщинку, эту почти незаметную складку между бровями, в двадцать три года рассекшую ваш прекрасный лоб. В моем возрасте уже не веришь ни капризам, ни безрассудству, а когда женщина теряет голову, это, знаете ли, очень часто самообман, всего лишь комедия, разыгрываемая для себя, если нет уверенности в силе собственного чувства. Какое это все может иметь значение, раз вы не сомневаетесь ни в себе, ни во мне.
— И правда, какое? — промолвила она, отводя взор к горизонту, намокшему от дождя.
— Франсуаза, — продолжал он, помолчав, — простите меня, не о том мы говорим. Я верю в вас, как никогда и ни в кого не верил. Я вам верю. Верю даже больше, чем люблю, мне это необходимо, это потребность самого моего существа, такая же сильная, такая же естественная, как инстинкт самосохранения. Я завишу от вас, я в зависимом положении. Либо моя жизнь вовсе ничего не значит, либо смысл ее — в вас. Если предположить, что душа существует и что мне она была дана, то, потеряв вас, я обречен понапрасну влачить ее сквозь пустые годы.
— Кто знает? — только и сказала она рассудительным тоном. — Кто может заранее знать?
— Я это узнаю.
— Я тоже, я тоже завишу от вас! — внезапно воскликнула она с таким исступленным трепетом радости, что это больше походило на вспышку гнева. — Я завишу от вас полностью. Да, Жак, вы надеетесь на что-то, чего никогда не получите, — ни от меня, ни от другой, — и все же вы надеетесь. А я ни на что не надеюсь. О, не глядите на меня так, не спешите меня жалеть. Можно прожить и без надежды, если у сердца достанет сил и проворства поймать свое счастье как бы на лету и напитаться им разом. Дорогой, все мое счастье вот в этом мгновении, когда вы так нуждаетесь во мне. Я бедная девушка, неопытная, упрямая, одинокая, я не умею выразить то, что чувствую, из меня вам не вытянуть ни единой жалобы, ни единого вздоха, ничего, что вы могли бы услышать и повторить в ваших книгах, ни единой жалобы, ни единого вздоха, если бы вам даже пришлось покончить со мной.
— Покончить с вами, Франсуаза? И это говорите вы, такая осторожная, такая благоразумная?
— Я вовсе не такая, как вы думаете. (Порыв ветра сквозь лесную поросль, еще по-апрельски прозрачную, плеснул ей дождем в лицо, и она нервно провела по щекам маленькой бледной рукой.) Не щадите меня. Никогда не щадите. Да, я была осторожна и благоразумна, но только ради того, чтобы подготовить, сделать неизбежным, неотвратимым грядущий день, когда я отдамся безоглядно, всем своим существом, с такой полнотой, какая и не снилась ни одной из тех, кто вас любил. Я знаю, что гублю себя, дорогой. Но тем самым я погублю и их всех. Да, я гублю себя, потому что сегодня вечером, в эту минуту, даю обещание, которое нельзя сдержать. Да, когда-нибудь вы еще упрекнете меня за мою жертву, потому что она заведомо бессмысленна. Могу ли я поверить, что я именно та единственная женщина, которая способна вам нравиться, способна привязать вас к себе? Какое безумье! Но будь это даже и так, разве у меня есть надежда вернуть вам то, что принадлежало мне, на что имела право я и что вы отдали другим, растратили, расшвыряли, разбазарили — вашу молодость, вашу бесценную молодость, к которой я ревную! Господи, Жак, смотрите на меня. Я хочу хотя бы видеть ваши глаза! Вы меня любите, все хорошо, все прекрасно, все свято, во всем есть смысл, — да, во всем! Я наговорила глупостей, в этом вздоре правда только одно: губя себя, я — последняя гублю вместе с собой всех соперниц, сегодня я их устраняю навсегда.
— Любовь моя, — сказал он тихо, — что за странное удовольствие находите вы в том, чтобы унижать себя?
Она остановила на нем долгий, пристальный взгляд, ее восхитительные серые глаза постепенно темнели, словно глубокая вода.
— Не знаю, — ответила она. — Во мне была гордыня, С той поры как я полюбила вас, я чувствую, что только ею не могу поступиться перед вами до конца. А я хотела бы исторгнуть ее из себя. Я хотела, чтобы вы исторгли ее из моего сердца.
Как ни резко она отвернула лицо, он заметил брызнувшие слезы и услышал сквозь ветер и ненастье, трагичней всяких рыданий, ее вздох, подобный стону раненого животного.
— Моя дорогая!.. — только и сказал он. И на мгновение безмолвно коснулся пальцами маленького сжатого кулака.
Дождь по-прежнему струился вокруг них, почти не проникая сквозь черные лапы сосен. В воздухе на разные голоса завывала непогода, важно перекликались вороны.
— Я молчу, — вновь заговорил он, — благоволите разрешить мне молчать. Ничто не может быть исторгнуто из такого сердца, как ваше. Но я умиротворю его, клянусь, я дам ему покой. Доверьтесь мне.
— Покой, — прошептала она сквозь зубы. — О Жак, не говорите мне о покое. Он мне слишком знаком. Видите там, за нами, этот уродливый дом, лужайки, глину аллей, безлюдные холмы, этот горизонт, необозримый и пустой, этот унылый, отвратительный пейзаж… Завтра я со всем этим расстанусь.
— Даже сегодня, если хотите… Будь я на двадцать лет моложе (бог не пожелал этого!), у меня достало бы безумья доказывать вам, что это не было покоем, что вы называли покоем безмолвный бунт несчастной подавленной души. Но к чему доказывать? Доказать ничего нельзя. Любовь не утешает, друг мой, она бессильна дать утешение; не требуйте от нее ничего, кроме беспредельного блага, ибо она не знает ни правил, ни меры, она как вы. И не надо метаться. Не надо терзать себя. Если она даст вам хоть что-нибудь — она даст вам то, чего вы ждете, — все. Это зависит от нас. Успокойтесь, дорогая. На свете нет ничего сильнее и строже последней любви мужчины.
— Да! — сказала она, тряхнув головой и улыбнувшись совсем еще по-детски. — Сильнее и строже, это так! Мне не будет пощады.
Она взяла его за руку нежным неуверенным жестом, все так же робко.
— Право, Жак, не надо на меня сердиться. Надо понять. Подумайте только, я прожила на чужбине, в заброшенной деревушке пятнадцать лет! Пятнадцать лет одна или почти одна (вы видели во вторник у мадам д'Удло этих нелепых дворянчиков, этих титулованных мужланов), мне противно жаловаться. Мне противна всякая жалость, за исключением вашей. Не скажу, что я была несчастна. Я ждала. Чего? Кто знает?
— Вы, Франсуаза, религиозная душа.
— Нет! Нет! — воскликнула она в каком-то диком исступлении. — Мне чужда идея бога, и я в ней не нуждаюсь. Если я когда-нибудь и обрету ее, то только среди таких ужасных лишений, в глубинах такого безысходного отчаяния, что страшно даже подумать, и, мне кажется, я приму ее с ненавистью. Единственное, чем осчастливил меня отец, это безмятежное неверие, не знающее уловок и сомнений, такое же, как и у него самого.
— Безмятежное! Это слово в ваших устах, дорогая!..
— Почему же? Именно так! Вы меня выдумали, а я отнюдь не романтическая девица, не героиня ваших романов. Ваши романы! Я теперь не могу их читать. Любовь моя, мне слишком больно на каждой странице сталкиваться с вами таким тонким, таким ласковым к кому-то, кого я не знаю. Господи! Хватит с меня и той вашей лжи, которая ждет меня в будущем! Но знаете, чем я горжусь? Своей уверенностью — и ничто ее не поколеблет, — уверенностью в том, что, как бы ни сложилась наша любовь, будем ли мы счастливы или несчастливы, что бы там ни случилось, вам не перенести нашу любовь в книгу, никогда!
— Потому что?..
Она рассмеялась и легонько подтолкнула его к стволу сосны.
— Прежде всего, спрячьтесь, вы испортите свою роскошную шляпу. Вы боитесь небесной влаги, как кошка. Гадкий! Вся ваша жизнь прошла, как под этим деревом, — в тени летом, в тепле зимой, — на вас на попало бы ни единой капли чужой грязи — ни единого грязного пятнышка, если бы…
— Я вам запрещаю! — сказал он. — Я вам запрещаю продолжать, ни слова более!
— К чему, раз вы меня отлично поняли? Жак, я вовсе не считаю себя обесчещенной. Если бы я утратила честь, что могла бы я сейчас принести в жертву вам? Ее возьмете вы, любовь моя. Вы вправе будете презирать меня, когда разлюбите, но не за ошибку, совершенную в прошлом, а за то, что, признавшись вам в ней, я приняла прощение из ваших дорогих уст и все-таки отдалась вам, отдалась, несмотря ни на что. Подобного, думаю, не сделала бы ни одна женщина из нашего рода. Мы, итальянки…
— Итальянки! Какая вы итальянка! Вы едва говорите на языке вашей родины. И что, спрашивается, вам известно о женщинах из вашего рода? Франсуаза, Франсуаза, я не забываю, что вас нужно беречь, что ваша израненная душа ищет ласкового участия, тихой нежности, но как вы осмеливаетесь произнести слово «презрение»? Презирать вас? Да кто я такой, чтобы вас презирать? О, я отношусь к своим книгам так же, как и вы, я не могу их перечитывать без чувства стыда. Добро бы еще они были неискренни! Но между ними и мной есть чудовищное сродство, о котором я и не подозревал, на которое открыли мне глаза вы. Они таят в себе секрет своекорыстного самообмана — самого лукавого, самого низкого. Они позволили мне не страдать от собственной посредственности, не страшиться своих пороков. Хитроумный скептицизм, приятность, своего рода трепет, который разлит в них повсюду и так чарует читателя, — увы, мой друг, мне-то известны скрытые источники всего этого. Так что мы с вами отныне связаны узами куда более прочными, чем чувственность: вы первая женщина, заставившая меня устыдиться себя. Поэтому, дорогая, не говорите мне более о прошлом, о мн