Диалоги (о государстве, о законах) — страница 8 из 28

[507]. (41) А мы, если нас побуждает быть честными мужами не стремление к доблести, а та или иная польза и выгода, хитры, а не честны. Ибо как поступит в потемках человек, который боится только свидетелей и судьи? Как поступит он, встретившись в пустынном месте со слабым и одиноким человеком, у которого он может отнять много золота? Наш справедливый от природы и честный муж даже заговорит с ним, поможет ему, выведет его на дорогу. А тот, кто ничего не делает для ближнего и все измеряет своей собственной выгодой? Вы, думается мне, уже знаете, как он поступит[508]. Если же он станет отрицать, что он намерен лишить путника жизни и отнять у него его золото, то он всегда будет отрицать это не потому, что считает такое деяние позорным с точки зрения закона природы; он будет отрицать его только из опасения, что это станет известным, то есть навлечет на него беду. О, достойное соображение, от которого должны покраснеть, не говорю уже — образованные люди, нет, даже невежды!

(XV, 42) Но вот что нелепее всего: думать, что все, значащееся в установлениях и законах народов, справедливо. И даже если некоторые законы изданы тираннами?[509] Если бы Тридцать афинских правителей пожелали навязать свои законы всем и если бы все афиняне радовались законам тираннов, то разве это было бы основанием для того, чтобы законы эти были признаны справедливыми? Я полагаю, — ничуть не более справедливыми, чем закон, проведенный нашим интеррексом и давший диктатору право казнить, по своему усмотрению, любого гражданина, назвав его по имени, даже без слушания дела в суде[510]. Ибо существует лишь одно право, связывающее человеческое общество и установленное одним законом. Закон этот есть подлинное основание для того, чтобы приказывать и запрещать. Кто закона этого не знает, тот — человек несправедливый, независимо от того, писаный ли это закон или неписаный. Но если справедливость заключается в повиновении писаным законам и установлениям народов, и если, как утверждают все те же философы, следует все измерять выгодой, то этими законами пренебрежет и их, если сможет, нарушит всякий, кто сочтет, что это будет ему выгодно. Это учение приводит к тому, что, если справедливость не проистекает из природы, то ее вообще не существует, а та, которая устанавливается в расчете на выгоду, уничтожается из соображений выгоды для других.

(43) Более того, если право не будет корениться в природе, то все доблести уничтожатся. И в самом деле, где смогут существовать благородство, любовь к отечеству, чувство долга, желание служить ближнему или проявить свою благодарность ему? Ведь все это рождается оттого, что мы, по природе своей, склонны любить людей, а это и есть основа права. И будут уничтожены не только благожелательность к людям, но и священнодействия и обязанности по отношению к богам, а все это, полагаю я, следует сохранять не из чувства страха, а ввиду наличия тесной связи между человеком и божеством.

(XVI) Если бы права устанавливались повелениями народов, решениями первенствующих людей, приговорами судей, то существовало бы право разбойничать, право прелюбодействовать, право предъявлять подложные завещания, — если бы права эти могли получать одобрение голосованием или решением толпы[511].

(44) Но если мнения и постановления глупцов столь могущественны, что их голосование может нарушить порядок в природе, то почему же они не определят, что дурное и пагубное должно считаться благим и спасительным? Или, раз закон может создать право из бесправия, то почему этот же закон не может создать блага из зла? Однако, что касается нас, то мы можем отличить благой закон от дурного только на основании мерила, данного природой. Руководствуясь природой, отличают не только право от бесправия, но и вообще все честное от всего позорного. Ибо с тех пор, как обыкновенная способность воспринимать ознакомила нас с предметами и запечатлела их в нашем уме, честное относят к доблести, к порокам — позорное.

(45) Думать, что все основано на мнении, а не на природе, свойственно безумцу. Ведь так называемая «доблесть» (мы при этом злоупотребляем названием) дерева или коня основана не на мнении, а на природе. А если это так, то также и честное, и позорное следует различать на основании природы. Ведь если бы доблесть, взятая в целом, основывалась на мнении, то на нем же основывались бы также и ее части. Но кто призна́ет человека умным и, я сказал бы, глубокомысленным не по его поведению, а на основании какого-либо постороннего обстоятельства? Ведь доблесть есть совершенное проявление [какого-то доброго начала,] несомненно, существующего в природе; следовательно, и всякое добро — точно так же.

(XVII) Ибо, как истинное и ложное, как последовательное и противоречивое оцениваются по их существу, а не на основании посторонних соображений, так постоянный и неизменный образ жизни, являющийся доблестью, и непостоянство, являющееся пороком, будут определены на основании их природы. Не следует ли нам оценивать прирожденные качества по такому же правилу? (46) Или врожденные качества будут оцениваться на основании природы, а доблести и пороки, возникающие из врожденных качеств, будут расцениваться иначе? А если они не будут расцениваться иначе, то не придется ли нам непременно относить и честное, и позорное к природе? Если то, что заслуживает похвалы, есть добро, то в нем само́м непременно должно и заключаться нечто такое, за что это хвалят; ибо добро само по себе существует не благодаря мнениям, а от природы. Ведь если бы было не так, то мы были бы счастливы также и благодаря чужому мнению, а можно ли назвать что-либо более нелепое? Итак, раз и добро, и зло расцениваются на основании их природы и являются началами природы, то и честное, и позорное должны расцениваться по такому же правилу и их следует относить к природе.

(47) Но нас смущает разнообразие мнений и разногласия между людьми, и так как этого несоответствия нет в том, что нам дают наши чувства, то мы и считаем последние надежными от природы[512]; то, что одному человеку кажется одним, а другому другим, причем одним и тем же людям оно никогда не кажется одинаковым, мы называем мнимым. Но это далеко не так. Ибо наших ощущений не извращают ни родители, ни кормилица, ни учитель, ни поэт, ни сцена; их не может изменить и общее мнение толпы. Напротив, для нашего ума устраиваются всяческие засады либо теми людьми, которых я только что перечислил и которые, получив нас в свои руки нежными и нетронутыми, воздействуют на нас и гнут нас, как им угодно, — хотя бы тем началом, что глубоко укоренилось в каждом чувстве: наслаждением, подобием добра, но при этом матерью всех зол. Поддавшись его очарованию, мы уже не различаем в достаточной степени того, что есть добро от природы, так как оно лишено этой соблазнительной сладости.

(XVIII, 48) Из этого следует (дабы мне уже закончить все это рассуждение) то, что с очевидностью вытекает из вышеизложенного: к праву и ко всему честному надо стремиться ради него самого. И в самом деле, все честные мужи ценят самое справедливость и право само по себе, и честному мужу не подобает заблуждаться и почитать то, что само по себе почитания не заслуживает. Итак, право само по себе требует, чтобы к нему стремились и его ценили. Но если этого заслуживает право, то этого заслуживает и справедливость, а с ней и остальные доблести следует почитать ради них самих. А щедрость? Она безвозмездна или ее можно купить? Если человек, не получая награды, оказывает благодеяния, то она безвозмездна; если — за плату, то она куплена. Нет сомнения в том, что человек, которого называют щедрым благодетелем, повинуется чувству долга, а не ищет выгоды. Следовательно, опять-таки и справедливость не ищет ни награды, ни платы: к ней стремятся ради нее самой, а таковы же основа и смысл всех доблестей.

(49) Наконец, если к доблести стремятся ради выгод, а не ради нее самой, то будет существовать лишь одна доблесть, которую будет правильнее всего назвать лукавством. Ведь насколько человек во всех своих действиях более всего руководствуется своей выгодой, настолько же он менее всего честный муж; так те, кто измеряет доблесть получаемой наградой, считают доблестью одно только лукавство[513]. И право, где найдешь благодетеля, если никто не делает добра другому охотно? Где найдешь человека благодарного, если люди неблагодарны даже тогда, когда благодарят? Где пресловутая святая дружба, если даже друга самого по себе не любят, как говорится, всем сердцем? Ведь его даже следует покинуть и бросить, отчаявшись получить от него выгоду и пользу, а можно ли сказать что-либо более чудовищное? Но если дружбу следует почитать за нее самое, то и общества людей, равенства и справедливости следует добиваться ради них самих. Если это не так, то справедливости вообще не существует. Ведь самая большая несправедливость — желать платы за справедливость.

(XIX, 50) Что же сказать о скромности, умеренности, воздержности, искренности, совестливости и стыдливости? Что люди не наглы из боязни дурной славы или же из страха перед законами и судом? Значит, люди неподкупны и совестливы ради похвалы и ради доброй молвы о себе стесняются вести бесстыдные речи? Но мне лично стыдно за тех философов, которые избегнуть осуждения за порок желают, а заклейменными самим пороком себя не считают[514]. (51) Что же? Разве мы можем тех, кого от разврата удерживает боязнь дурной славы, признать стыдливыми, когда дурная слава навлекается постыдностью самого проступка? Ведь что возможно по справедливости похвалить или осудить, если человек не считается с само́й природой того, что, по всеобщему мнению, заслуживает либо похвалы, либо порицания? Значит, телесные уродства, если они будут огромны, будут нас отталкивать, а извращенность ума не будет? Но ведь позор, связанный с ней, очень легко усмотреть из самих пороков. И можно ли назвать что-либо более гадкое, чем алчность, более чудовищное, чем похоть, более презренное, чем трусость, более низкое, чем тупость и глупость? Что следует из этого? Разве тех, кто обладает какими-либо отдельными или многими пороками, мы называем несчастными в