следствие понесенных ими утрат, или ущерба, или каких-либо мучений, испытанных ими, а не ввиду тяжести и постыдности их пороков? И наоборот, это же можно сказать о доблести в похвалу ей.
(52) Ибо, если к доблести стремятся ради других благ, то, очевидно, существует нечто более заманчивое, чем доблесть, будут ли это деньги, или почести, или красота, или здоровье. Но когда всем этим обладаешь, оно значит весьма мало, а как долго это сохранится, знать с уверенностью никак нельзя. Или же это будет то, что даже назвать очень стыдно, — наслаждение[515]. Но именно в презрении к наслаждению и в отказе от него доблесть и проявляется более всего.
Итак, не ясно ли вам, какое возникает множество вопросов и мнений и как одни из них переплетаются с другими? Более того, я пошел бы дальше, если бы не сдержался.
(XX) КВИНТ. — Куда же? Ведь я, брат мой, охотно пошел бы вместе с тобой к тому же, к чему ты стремишься в своем рассуждении.
МАРК. — К пределу добра. Все имеет в виду эту цель и должно совершаться ради того, чтобы ее достигнуть. Вопрос этот спорный и чреватый разногласиями между ученейшими людьми, но рано или поздно его надо будет разрешить.
(53) АТТИК. — Как же это возможно после смерти Луция Геллия?[516]
МАРК. — Какое отношение имеет это к делу?
АТТИК. — Помнится, я в Афинах слыхал от Федра[517], что твой близкий друг Геллий, когда он после своей претуры прибыл в Грецию в качестве проконсула и находился в Афинах, созвал философов, которые там жили, и настоятельно посоветовал им положить конец разногласиям, бывшим между ними; если, сказал он, они не намерены провести всю свою жизнь в спорах, то достигнуть согласия возможно. При этом он обещал им свое содействие в случае, если они могут придти к какому-нибудь согласию.
МАРК. — Ты шутишь, Помпоний, и многие не раз высмеивали это. Но я действительно хотел бы, чтобы меня сделали арбитром между Старой Академией и Зеноном.
АТТИК. — Каким же образом?
МАРК. — Так как они расходятся в мнениях лишь насчет одного; насчет прочего согласие между ними изумительно.
АТТИК. — Как? Разногласия между ними касаются только одного вопроса?
(54) МАРК. — К делу относится лишь одно: в то время, как Старая Академия признала благом все то, что согласуется с природой и помогает нам в жизни, Зенон признал благом только то, что честно.
АТТИК. — И ты говоришь, что это действительно спор незначительный, а не такой, который касается самого главного?
МАРК. — Ты был бы прав, если бы это были разногласия по существу, а не насчет слов.
(XXI) АТТИК. — Значит, ты согласен с Антиохом[518], моим близким другом (сказать — учителем я не решаюсь), вместе с которым я жил. Ведь он чуть было не похитил меня из садов, дорогих моему сердцу[519], и не привел в Академию, находившуюся от них на расстоянии всего нескольких шагов.
МАРК. — Это был муж глубокого и острого ума, в своей области достигший совершенства. Как ты знаешь, он был моим близким другом; однако, во всем ли я с ним согласен или не во всем, я вскоре решу; но я утверждаю одно: весь этот спор возможно уладить.
(55) АТТИК. — Как же ты представляешь себе это?
МАРК. — Так как, если бы (как сказал Аристон Хиосский[520]) Зенон заявил, что есть единственное благо — то, что честно, и единственное зло — то, что позорно, а все остальное совершенно одинаково, причем вполне безразлично, существует ли оно или не существует, то он сильно разошелся бы в мнениях с Ксенократом, Аристотелем и школой Платона, и разногласие это касалось бы важнейшего вопроса и всего образа жизни. Но когда Зенон теперь говорит, что доблесть, которую Старая Академия объявила высшим благом, есть единственное благо, а бесчестие, которое она считала высшим злом, есть единственное зло; когда он богатства, здоровье, красоту называет «преимуществами», а не благами, бедность же, немощность, боль — «тяготами», а не злом, то он разделяет мнение Ксенократа и Аристотеля, но пользуется другими словами. Но из этого разногласия — не по существу, а насчет слов — и возник спор о границах; в этом споре (коль скоро законы Двенадцати таблиц не признали давности пользования в пределах пяти футов) мы не позволим этому хитроумному человеку пастись на старом владении Академии и, вместо одного арбитра по Мамилиеву закону, мы, трое арбитров на основании законов Двенадцати таблиц, проведем границы[521].
(56) КВИНТ. — Какое же решение мы вынесем?
МАРК. — Мы сочтем нужным разыскать пограничные камни, установленные Сократом, и считаться с ними.
КВИНТ. — Ты, брат мой, теперь весьма удачно пользуешься словами, взятыми из гражданского права и из законов, и я жду от тебя рассуждения именно об этом. Это, конечно, важный вопрос, как я не раз слыхал от тебя самого; несомненно, что жить в согласии с природой — высшее благо; это значит вести жизнь умеренную и согласную с доблестью; но следовать природе и как бы жить по ее закону, то есть (насколько это зависит от человека) не упускать ничего такого, что позволяет достигнуть того, чего требует природа[522], …[Лакуна] В то же время природа хочет, чтобы мы жили как бы по закону доблести. Вот почему я и не знаю, удастся ли когда-нибудь разрешить этот вопрос; в нашей беседе этого, во всяком случае, сделать не удастся, если только мы намерены довести до конца то, что начали.
(XXII, 57) АТТИК. — Лично я весьма охотно согласился бы на это отступление.
КВИНТ. — Это можно будет сделать в другой раз. Теперь рассмотрим то, что мы начали, — тем более, что это разногласие насчет высшего зла и насчет высшего блага не имеет никакого отношения к этому.
МАРК. — Ты, Квинт, говоришь вполне разумно; ведь то, что я сказал до сего времени, …[взято из глубин философии, ты же хочешь узнать законы государства.
КВИНТ. — Я лично] …не требую разъяснения ни насчет законов Ликурга[523], ни насчет законов Солона[524], ни законов Харонда[525], ни наших Двенадцати таблиц, ни плебисцитов, но думаю, что в сегодняшней беседе ты преподашь как народам, так и отдельным лицам правила жизни и нравственности.
(58) МАРК. — То, чего ты ждешь, Квинт, и есть предмет нашего рассуждения. О, если бы это было мне по силам! Но дело обстоит, конечно, так: коль скоро «закон» должен исправлять пороки, а в доблестях наставлять, то из него и следует выводить правила жизни. Таким образом, матерью всех благ становится мудрость, от любви к которой и произошло греческое слово «философия» [любомудрие], а философия — самый благодетельный, самый щедрый, самый лучший дар бессмертных богов, принесенный ими человеку. Ведь это она одна научила нас как всем другим делам, так и самому трудному — познать самих себя; смысл и значение этого наставления так велики, что его считали изречением не человека, а дельфийского бога[526].
(59) Ведь всякий, кто позна́ет самого себя, прежде всего почувствует, что обладает каким-то божественным качеством, и будет считать свой ум, присущий ему, как бы священным изображением[527]; и этот человек всегда будет совершать и обдумывать что-либо достойное столь великого дара богов и, сам постигнув и испытав себя всего, поймет, как его одарила природа при его вступлении в жизнь и какими средствами он располагает для приобретения и достижения мудрости; ибо в самом начале он своей душой и умом получил обо всем лишь смутные представления; разъяснив себе их, он, руководимый мудростью, поймет, что станет честным мужем и — именно по этой причине — счастливым.
(XXIII, 60) Ведь когда душа, познав и восприняв доблести, откажется от своей покорности и потворства телу, подавит в себе стремление к наслаждению, словно какой-то позорный недуг, избавится от всякого страха смерти и боли, благодаря взаимному расположению соединится со своими близкими, призна́ет всех своих близких объединенными природой, сочтет себя обязанной почитать богов и соблюдать религию во всей ее чистоте и изощрит зоркость как глаз, так и ума до способности избирать благое, а противоположные качества отвергать (доблесть эта была названа предвидением, от слова «предвидеть»), то будет ли возможно назвать или себе представить более счастливое состояние?
(61) И когда этот человек обозрит небо, землю, моря и всю природу, когда он увидит, из чего все это возникло, к чему оно возвратится и когда и как погибнет, что́ в этом всем смертно и тленно и что божественно и вечно, и когда он воспримет, можно сказать, существование самого́ божества, правящего и царящего над всем этим, а себя самого призна́ет не жителем какого-то ограниченного места, окруженного городскими стенами, а гражданином всего мира, как бы единого града, то — бессмертные боги! — каким среди этого великолепия и при этом созерцании и познании природы он себе представится сам! [Так ведь учил и Аполлон Пифийский.] Как будет он презирать, как свысока будет он смотреть, как будет он отвергать все то, что толпа называет самым ценным![528]
(XXIV, 62) И все это он защитит как бы оградой — своим способом рассуждать, умением отличать истинное от ложного и, так сказать, искусством понимать, что из чего следует и что чему противоположно