Дождя неизменна тема,
на лице человека тень
от надежд и сомнений.
Музыка выступает как
сыпь на коже.
«Мою колыбель раскачивал ветер…»
Мою колыбель раскачивал ветер,
неустойчиво теплый сменялся суровым,
казался безмерно далеким пятьдесят третий,
хоть порою сквозило стужей сорок восьмого.
Поколение выживших, выполняя заветы,
плодилось и размножалось. Над керогазом
сохли пеленки, а обсуждали при этом
спутник, проткнувший небо антенным жалом.
Полстолетия вместило столько поколений
компьютерных, что не хватит пальцев.
Окружены информацией, пролетающей мимо,
мы стоим на пороге будущего, где пялится
из пробирки геном Буратино.
С головами, повернутыми строго против
движения времени и фортуны,
мы стоим на ветру, и нездешний профиль,
и мелодии странность колышет струны.
Полстолетия вместило столько сомнений
и надежд, что, пожалуй, не стоит плакать.
Радуга
Радуга, утки садятся на воду,
косые лучи, замки из облаков.
Подростки кузнечиками
выпрыгивают из асфальта.
Мне не родня ни утки, ни скейты.
Небо пахнет акварелью,
как детство молоком.
Радость радуги через небо – дуга цвета.
Белый являет свою сущность,
Любовь разлагается на атомы,
все краски хороши, кроме…
Черный зонт плывет сквозь радугу,
здравствуй, завтра, где мы еще не были.
Радужная лужа окружена лягушками,
дня последняя капля высыхает сама,
окна вытерты насухо,
вечер все приведет к серому тону.
«Р» перекатывается в горле радостью,
картавит речью,
реальность реки растворяется в вечере,
переходящем в рассвет.
«Сумасшествие птичье с утра…»
Сумасшествие птичье с утра,
аромат свежескошенных трав,
это будет и завтра, ты прав.
Мы одни остаемся без прав,
из сейчас прорастает вчера,
у сегодня изменчивый нрав.
Вкус росы знают только цветы,
вкус слезы – может я, может – ты.
На висящем мосту пустоты,
придержи ты меня за рукав.
Красные каблуки
Сколько любви уходящей,
красные каблуки цокают,
в чаще мертвых растений
лампочки миром блестящим,
напоминают о годе новом,
что когда-то начинался весною.
Я забываю имена и даты…
Красные каблуки отбивают такт,
прощанье утрат, награды,
в виде белого танца розданы.
Красные каблуки в весенней распутице,
на тридцать женщин – трое мужчин.
Восьмое марта в безумии танца.
улыбнется подснежником, нежно.
Красные каблуки уносят за поворот.
Снег заметает следы судьбы.
«Слова пытаются выживать…»
Слова пытаются выживать
в подвалах и на антресолях.
Слова выходят голосовать
за свободу дыхания. Что ли
вы не слышите, как пьяны
шампанским каштаны.
Розовеет вишня
восточной невинностью.
Слова замешивают в тесте,
на дрожжах лирической дрожи.
Опасно есть с ножа, пока
острие поэзии снимает кожу
с любого языка.
Фотографии на память
Путешествие остается в воспоминаниях. Пролистывая прошедшие впечатления, одним нажатием кнопки воскрешая формы и краски далекой страны, мы с легкой печалью оглядываемся назад. Там, вдалеке, остались ароматы восточного базара, гортанное звучание речи, смесь племен, красок и звуков. Израиль разноцветен, как человечество, вышедшее на одну площадь. Зарисовки не претендуют на многое и подобны фотографиям на память.
1. Тель-Авив, Яффа
Город, по ступеням сбегающий к морю,
Яффа фыркает кошкой.
Выгибающая спину арка времен Рамзеса
не более чем декорация к Торе.
Муэдзин соревнуется сам с собою,
в заунывной мелодии ломтик дыни
качается в небе лодкой.
Рыба, не ставшая селедкой
в бочке, пахнет свежею солью.
И проплывает вдоль набережной,
фрегатом с поднятыми парусами,
время, отражающее себя в людях,
тысячекратно повторенное эхом,
время с головой, отрубленною на блюде,
время плача и смеха.
2. Эйлат
Павлиньи перья пальмы пахнут морем,
шуршит песок, и шишка-ствол
густеет африканскою смолою.
Гортанный говор и журчанье струек,
курортный гомон полон поцелуев.
Морская рябь пестра – многоязычна
плывет толпа, надутая величьем,
сквозь шопинг, словно парусник по водам.
Лишь кошка независимо и дико,
бредет на стыке вечности и мига,
походкою пружинящей и гордой,
являя миру полную свободу.
3. Рош-ха-Никра
Электричество делает путешествие безопасным.
Море в скалах безнадежно устало рокочет,
наверное, хочет рассказать бесконечно малым
смертным о черепахах, тяжело роняющих яйца в почву,
о снах летучих мышей, в пеленках перепончатых крыльев.
Я говорю «ау» тысячекратному эху,
Пенелопа в мобильник роняет минуты смеха.
В точке пересечения трех континентов,
Европа впадает в Азию, Африка дышит хамсином.
Еврейская радуга собрала в фокусе человечество,
сама не признавшись в этом,
на качелях Бога взлетая, между величием и бессильем.
4. Иерусалим
Кошки ходят неслышно, и птицы поют о своем.
Им шабат – не шабат, первый день и седьмой равноценны.
Эти плоские крыши настроят живые антенны,
а горбатые крыши две свечки зажгут за столом.
Гость незваный и званый пленится субботним теплом,
будет время неспешно бежать голубым ручейком
и вливаться в Кедрон смоляной и густеющей пеной.
Гость незваный и званый, пора собирать чемодан,
первый день предъявляет сурово свои полномочья,
начиная движение с ночи, зеленым ростком
расцветает душа, начиная движение с ночи.
5. Иерусалим
Гефсиманского сада оливы попятились вспять
и живут за решеткой, по мелочи распродавая
остролистую зелень за шекель, а благодать —
приживалкой в углу, словно нищий в холодном трамвае.
Крепко заперто место последней молитвы Христа,
монастырь стережет, огрызаясь, как злая собака.
Что ты ищешь здесь, путник? Поделена и залита
кровью, потом, слезами земля. Ожидается драка
за надгробье, за ломтик луны и за тень от креста,
в первый день, в день шестой и в седьмой, ожидается драка.
6. Минск
Сердцевина у яблока, семечко, центр Земли —
этот вздыбленный город, торгующий духом и телом.
Этот Ноев ковчег, покоривший иные пределы,
всеземной караван, утонувший в пустынной дали.
Дни, мелькая пылинками, в камни столетья вросли,
на фундаменте древнем возведены новые стены,
терпко пахнет базаром, возможно, грядут перемены.
Вереница народов вернулась на круги свои.
И в автобусной пробке въезжает в Иерусалим
долгожданный Спаситель, давно ожидаемый всеми.
Чуть потрепаны джинсы, кроссовки в пыли,
молчаливый подросток, чей клоунский рыжий парик
веселит даже кошек и, в общем, совсем не по теме,
он в Шагаловском небе беспечно и юно парит.
«Я сбиваюсь со счета…»
Единственный член Союза белорусских писателей Григорий Релес, всю жизнь писавший на идише, просил своих гостей: «Друзья, а теперь давайте поговорим немножко на идише».
Я сбиваюсь со счета,
суббота —
не время для плача.
Нет следов
на камнях,
и грошовая сдача
заменила наследство.
Горят мои детские книжки,
говорите аф идиш…
Как пес-полукровка,
я не помню родни.
Костью в горле застряли
слова, и неловко
царапают память они.
«Маме-лошн» не знает меня,
но, в наследство вступая,
шевелю непослушно губами:
«Прости и прими…»
«Челюсть вывихнута…»
История – это гвоздь, на который
я вешаю свою шляпу.
Челюсть вывихнута
от удара времени,
кладбище беременно
вечностью, камни
теряют буквы, форма
становится корнем зуба,
больного беспамятством. Боже,
трава помнит больше,
чем люди. Гвоздь заржавел,
а шляпа все падает
в яму. «Ребе,
как там на небе?»
Камни врастают
в землю как дерево.
Здесь не читают
справа налево.
Горше полыни
молоко памяти.
«Козленок, где твоя мать?»
«Возьмем лепешку, создадим объем…»
Возьмем лепешку, создадим объем.
Чуть кособоко и порой нелепо.
У ангела есть небо,
а у неба дыханье жизни.
Человек теплом согреет плоть
животворимой глины.
Кудрявая головка херувима
цветку подобна, и вдыхает Лина